«Милая матушка! С тех самых пор, как я впервые обмакнула перо в чернильницу и вывела на бумаге первые буквы, я все воображала, что пишу тебе. Мысленно я уже не раз обращалась к тебе в посланиях, а ты их читала — и плакала. Они, словно мастерски исполненная прекрасная музыка, призывали тебя вернуться сюда и взять меня обратно. Думаешь ли ты обо мне столько же, сколько я о тебе? Напомнили бы тебе мои глаза о той крошке, какой ты видела меня в последний раз? Порой, поймав в темном окне свое отражение, я не сразу узнаю себя в облике молодой женщины, глядящей на меня из мрака. Как же удивилась бы ты, увидев во мне перемены, наложенные временем! Ты оставила меня среди этих каменных стен, и я живу здесь, подобно чахлому растению, взращенному в комнате. Корни его неглубоки, и оно всякий раз поворачивается к свету, как только появляется возможность украсть у дня за окном хоть каплю солнца. Я слышала, что дети часто походят на своих родителей. Я рассматриваю свои длинные пальцы и гадаю, такие ли руки у тебя. Похожа ли я на тебя в профиль? Может быть, и у тебя такие же темные глаза, вроде бы не подходящие к светлым волосам? Может быть, в них тоже проглядывает голод? До сегодняшнего утра я не смела даже надеяться, что ты прочитаешь хотя бы одно из моих писем, что ты вообще жива. Впрочем, мое воображение так щедро на посулы… Но сегодня все переменилось. Кто ты и где ты — все это по-прежнему покрыто для меня мраком. Но ведь я обращаюсь в молитвах к Пресвятой Деве, хоть никогда ее не видела. Мою игру на скрипке я посвящаю Богу, хотя никогда не узнаю, слушает ли он. Почему же мне не написать тебе? Насколько мне известно, сестра Лаура ни разу в жизни не обманула меня. И именно сегодня она велела написать тебе. Впрочем, пора объясниться. Есть лишь один день в году, когда figlie di соrо, то есть „дочерям хора" — воспитанницам, которые поют в церкви или играют там на инструментах, — дозволяется навестить любых, даже дальних родственников за пределами приюта, если те не против. Девочки очень ждут этого дня, готовятся к нему, мечтают о нем, а после целый год перебирают каждую подробность этого посещения, словно белочки — клад орехов, пока не придет пора для очередного визита. В прошлом году, когда служанки в этот день выбивали половики и вытряхивали шторы, я сидела у своего любимого сводчатого окна, неподалеку от комнат privilegiate, избранных участниц соrо. Из этого окна открывается сквозь железную решетку чудесный вид на оживленный Большой канал. Я сидела на скамеечке, обняв скрипку, в серебристом вихре танцующих на солнце пылинок. Я услышала, а потом и увидела, как взбирается по лестнице maestro Вивальди. Это мой учитель — и один из немногих мужчин, которые видели мое лицо и говорили со мной за всю мою недолгую жизнь. Мне было всего восемь лет, когда недавно рукоположенного священника Антонио Вивальди, урожденного венецианца, правление Пьеты наняло на должность скрипичного наставника. Мне запомнился тот день, когда сестра Лаура представила меня ему. Дон Антонио Вивальди сидел в ризнице. Он был без парика, и его рыжие волосы цветом походили на раскаленное железо, которым метят оставленных здесь детишек. Подобное клеймо есть и у меня на ноге — крохотная витиеватая буква „Р", знак подкидыша, записанного в книги Пьеты. — А это еще что такое? — спросил дон Антонио. Оторвавшись от бумаг, наваленных перед ним на столе в беспорядке, вперемешку с перьями для письма, он негодующе заявил, что его приглашали заниматься с преуспевающими ученицами, а не с малышками — piccoli. Сестра Лаура подтолкнула меня сзади — мне же в тот момент больше всего хотелось бежать без оглядки. Меня напугали его рыжие волосы: они так и наводили на мысль об адском пламени. А нетерпение в его голосе выдавало человека, не любящего детей. Сестра Лаура, впрочем, настояла, чтоб он послушал мою игру. Когда я закончила, он забрал у меня скрипку, отложил ее и повертел мои ручонки, внимательно рассматривая их. Затем приподнял мне подбородок и заглянул прямо в глаза. Тогда я увидела, какое удовольствие доставила ему моя игра. Он спросил мое имя. — Здесь меня зовут Анна Мария даль Виолин, — ответила я. Сестра Лаура объяснила дону Вивальди, что ни одной из воспитанниц не говорят ее фамилии, если у нее вообще есть таковая. Многих младенцев, принесенных в Пьету, записывают в книги, а потом отправляют в деревню на попечение приемных матерей, и сюда они возвращаются в десять лет для завершения образования. Я же была одной из немногих, выкормленных прямо в Пьете — тогда у нас еще были кормилицы, жившие здесь же, в приюте. Меня начали учить музыке, едва я смогла удержать в руках скрипку. Мне хотелось, чтобы сестра Лаура продолжала разъяснения — для моей и его пользы, — но она смолкла, стоя подле меня и положив руку мне на плечо. Рука ее дрожала. Сестра Лаура была моей учительницей до появления в Пьете maestro Вивальди. — Анна Мария даль Виолин, — обратился ко мне рыжеволосый священник. — Ты будешь одной из наших четырнадцати iniziate — ученицей соrо. Старайся же! И он снова склонился над своими бумагами, отослав нас взмахом руки. Я ощутила, что счастье переполняет меня подобно воде, хлынувшей в брошенное в колодец пустое ведро. Сестра Лаура меж тем заметила, что на ее памяти ни разу восьмилетнего ребенка не объявляли iniziata. Это означало, что я буду заниматься и репетировать под руководством маэстро Вивальди вместе с девушками и женщинами из соrо. А теперь будь любезна, милая матушка, вообрази, что с тех пор прошло уже пять лет. Девчушка-невеличка взошла, как хлебная опара, и обрела новую форму и новые размеры. Теперь ей тринадцать, глаза ее полны слез, а сердце — горечи. Со своего уединенного местечка у окна она смотрит вниз и удивляется непривычному поведению священника, который поднимается на третий этаж по запретной для него лестнице. Я подумала, не умирает ли кто. Мужчинам, даже священникам, заказан вход на третий этаж — кроме случаев, когда какую-либо из девушек требуется соборовать перед смертью, — и даже в этом случае его сюда сопровождали бы двое членов правления. Но в тот день в монастыре оставалась я одна: всем прочим участницам соrо нашлось куда пойти. Меня же от всех отличало полное отсутствие желающих признать меня своей родней. Когда он приблизился, я увидела, что это маэстро. Пренебрежение правилами ему и ранее было свойственно, но этот запрет он еще ни разу не нарушал. Он шагал прямо ко мне, перебирая пачку бумаг, вытащенных из складок сутаны. — Èссо! — воскликнул он, протягивая мне нотный листок — Вот! От долгого подъема по лестнице он запыхался, а на лбу выступили капельки пота. Это оказалась сольная партия в новой сонате. Чернила размазались там, где его пальцы коснулись еще не просохших строк. Вверху была крупно выведена надпись: „Per Sig.ra: Анна Мария". Не успела я восклицанием выразить свое удовольствие и удивление, как маэстро Вивальди уже спешил вниз по лестнице. После первого пролета он задержался, поднял голову и помахал мне рукой. Я махнула ему в ответ. Он тем временем перекрестился и снова стал спускаться, что-то бормоча себе под нос и напевая вполголоса. Когда на него нападает такая причуда, он очень похож на помешанного, что содержатся в Incuràbili. Я присела и стала изучать нотную запись, слушая по мере чтения скрипку, которую Бог вложил мне в душу. Конечно, мне было любопытно, слагал ли маэстро эту сонату, думая обо мне, или приписал посвящение позже — возможно даже, что сестра Лаура или кто-то из учителей шепнули ему такой совет, а он лишь поспешно черкнул мое имя вверху страницы. Впрочем, решила я, — какая разница. Я повторяла свою партию до тех пор, пока она прочно не уложилась в памяти. Рассеянно глядя сквозь решетку на проплывающие мимо гондолы, я играла, испытывая все чувства, которые нашла в этой музыке, — те, что были недоступны мне ранее, когда я, бывало, сиживала здесь в тишине и смотрела, как скользят мимо лодки, увозя людей во все те места, куда они ездят, когда живут на воле. А в этом году нет новой сонаты, чтобы отвлечь меня от мыслей об удовольствиях, ожидающих других девочек: объятия кузин, особые блюда, приготовленные бабушками и тетушками по случаю встречи, секреты на ушко и разделенные слезы, и люди, которые тебя замечают и вскрикивают: „Как же ты выросла с прошлого раза!" Как обычно, я сидела подле окна — но не играла. Я просто смотрела вниз, на канал, и вновь ощущала, как ужасно быть единственной figlia di соrо, которой некого навестить. Остальным девушкам и в голову не приходило искать меня на скамеечке у окна, зато мне было отлично слышно, как они щебечут, выбегая из дортуара группками по двое и по трое и спускаясь по лестнице. Все они надели красные платья: мы их надеваем на выступления или когда просто выходим за эти стены. Красный цвет взывает к состраданию — так думает наше правление, надеясь, что у всех окружающих вид бедных хористок из Пьеты пробудит именно это чувство. Одна только Марьетта потрудилась отыскать меня и попрощаться. Между прочим, в прошлую Пасху Марьетта, к моему великому удивлению, заявила мне, что я — ее лучшая подруга. — Poverina! Бедняжка! — ласково воскликнула она, склонившись поцеловать меня. — Ну надо же, совсем нет родни! Ее жалостливая мина не могла скрыть гордости — как же, у нее, по крайней мере, есть мать — хотя в прошлом году по возвращении из гостей руки у моей подружки были сплошь покрыты синяками. У некоторых наших девочек есть отец или мать, но только они не имеют средств или желания растить своих детей. А бывает, что и средства есть, но они боятся скомпрометировать себя в глазах общества, признав незаконнорожденного ребенка. Я улыбалась через силу, пока Марьетта не повернулась на лестничной площадке, чтобы махнуть мне рукой на прощание. Но стоило мне остаться в одиночестве, как крепиться стало невмочь и слезы прорвались наружу. И тут до меня донесся шелест юбок сестры Лауры. С виду они такие же, как у других наставниц, однако при ходьбе издают совершенно особый звук. Наверняка у нее шелковая нижняя юбка. Я попыталась поскорее утереть слезы, хотя понимала, что сестра Лаура их не могла не заметить. Она взглянула мне прямо в глаза, будто бы оценивая их выражение, и затем велела следовать за ней. Я ходила по этой лестнице вверх и вниз вслед за сестрой Лаурой с тех пор, как была еще столь мала, что помогала себе руками, карабкаясь по ступенькам. Я шла за ней по среднему маршу, где каменные ступени были гладко отполированы и кое-где даже образовались углубления от множества ног тех, кто жил и умер в этих стенах. Мы шли по коридору, залитому бледным светом раннего утра. Его окна выходят на Большой канал. Сестра Лаура вела меня к муравейнику комнатушек, где спят по ночам учителя, запершись за резными деревянными дверьми. В одной из спален она усадила меня за прелестный письменный столик, который выглядел вовсе не к месту среди аскетической обстановки — узкого ложа под белым покрывалом и незатейливого умывальника, а также стен, лишенных всяческих украшений, кроме деревянного распятия в одном углу и старинного с виду лика Пресвятой Девы — в другом. Сестра Лаура откинула крышку и вынула из стола чернильницу, бутылочку с песком, перо и бумагу. — Ну вот, — произнесла она, разгладив бумагу на крышке стола и вложив мне в руки перо. — Напиши своей матери, Аннина. Расскажи ей, как ты здесь живешь и что у тебя на душе. От ее слов мое сердце понеслось вскачь, словно музыка в одном из самых трудных пассажей маэстро. Я спросила, знает ли она, где ты — и кто ты. Она коснулась моей щеки сухой горячей рукой, мозолистой от постоянной игры на скрипке на протяжении всех этих лет, что сестра Лаура провела здесь. — Богу все ведомо, — сказала она мне. — Он позаботится о том, чтобы твое письмо нашло дорогу к сердцу твоей матери. Честно говоря, я ей не поверила. Настоятельница читает все письма, посылаемые из приюта, кроме тех, что передаются тайными путями. Я слышала, что полгода карнавального разгула — лучшая пора залучить сюда посетителя, для верности скрытого маской и согласного послужить посыльным. Он получит письмо из рукава в рукав, через решетку parlatòrio, а затем передаст его далее в обход всякой цензуры. Впрочем, кто может сказать, сколько таких писем доходит до адресата? Говорят, сокровенные мысли дев-затворниц столь ценятся среди monachini — мужчин, увивающихся за монашками, — что эти послания, бывает, покупаются и продаются. Мы, конечно, не монашки, но нас держат вдали от мира точь-в-точь как их. Каждое письмо, прошедшее через руки настоятельницы, содержит вымаранные черным фразы — те, что могут повредить репутации Пьеты. У многих посланий, вышедших из-под руки здешних обитательниц, короткая жизнь — они обращаются в дым в жадном пламени камина, чей отсвет почти еженощно виден в окнах настоятельского кабинета. Нет, мое письмо просто так отослать невозможно. Я взглянула на сестру Лауру другими глазами, недоумевая, неужели я за все эти годы не успела ее узнать как следует, принимая за одну из образцовых хористок. Самым тяжким нарушением правил с ее стороны я считала тайное ношение шелковой нижней юбки. Встретив мой взгляд, она вдруг выпалила с неожиданной горячностью: — Не задавай вопросов! И вот я пишу тебе, хотя не имею понятия, когда и как ты получишь мое письмо — если вообще получишь. Пытаясь представить тебя за чтением этих строк, вместо твоего лица я вижу лишь темное пятно. На втором этаже, на повороте главной лестницы есть особое окно, в которое видна scafetta — ниша в церковной стене, куда подкидывают младенцев. Проходя мимо, принято каждый раз заглядывать вниз, чтобы убедиться, что ниша пуста. Maèstra Бьянка — она сейчас поет в церковном хоре, а четырнадцать лет назад именно она, произнеся молитвы перед отходом ко сну, бросила взгляд в это окошко. Сестра Лаура рассказывала, что в ту осеннюю ночь луна проглядывала в прорехи меж облаков и ее лучи освещали канал и церковную стену. Maèstra Бьянка заметила, что в нише что-то есть, и в тот же самый момент до нее донесся трезвон колокольчика — так люди дают знать, что оставляют здесь детей. Maèstra Бьянка бросилась вниз по лестнице прямо в ночной сорочке и велела привратнице отпереть двери и посветить ей по пути к скаффетте. Так я и оказалась в Пьете, вначале втиснутая в нишу церковной стены, словно в ласточкино гнездо. Maèstra Бьянка вытащила меня оттуда и понесла наверх. Ее знаменитые золотистые волосы растрепались, и она вопила так, что голос отдавался во всех углах и закоулках и наконец перебудил всех воспитанниц: — Младенчик! Господь послал нам еще младенца! Но не Господь принес меня в „Ospedale della Pietà". Тысячи раз я пыталась представить себе все это, силилась что-либо припомнить. Стоит мне закрыть глаза и притихнуть, и я чувствую, как накреняется гондола, когда ты переступаешь через борт, сходя на берег. Гондольер поддерживает тебя под локоть. Обычно ты представляешься мне облаченной в черное, как приличествует знатной венецианке, и непременно в маске — впрочем, как и сам гондольер, — потому что это пора карнавала. Бывали ночи, когда я не могла сомкнуть глаз от бессонницы, и тогда ты являлась мне в образе прачки, куртизанки или еврейки из гетто, возжелавшей для своего чада музыкальной будущности. Иногда борт гондолы кренила не твоя ножка, а подагрическая кардинальская ступня в туфле из красного шелка. А то мне чудился деревенщина, крестьянский сынок, трясущийся со страху, потому что приехал в Венецию второй раз в жизни и уверен, что гондольер уже наладился ограбить его — вот-вот треснет по голове веслом и бросит в канал. Воображала я и четырех братьев вкупе с пятью сестрами — все не больше меня нынешней. Они высвобождают мне личико из пеленок и целуют по очереди, передавая меня от младших к старшим, так что в конце концов мои щеки мокры от слез — слез моей родни. Четырнадцать лет назад ты держала меня на руках, склонив ко мне свое лицо. Хочется верить, что тогда в твоих глазах была любовь, что ты радовалась моему рождению. Когда мне удается хорошо сыграть, я играю для тебя. Самая большая моя мечта — что когда-нибудь после концерта в зале поднимется прекрасная женщина (мне всегда казалось, что в городе нет женщин прекраснее тебя, хотя сама я вовсе не красива). В твоих глазах блеснут слезы, и ты протянешь ко мне руку. „Анна Мария даль Виолин, — скажешь ты мелодичным низким голосом, — пойдем домой". Звонят к вечерне. Я напишу тебе еще, как только сестра Лаура позволит мне, а пока я буду хранить мысль о тебе в своем сердце. Твоя дочь, Анна Мария даль Виолин, ученица маэстро Вивальди».
В лето Господне 1737
Сегодня настоятельница объявила о решении правления: отныне я — Maèstra dal Violin, концертмейстер и капельмейстер оркестра Пьеты. Если бы я сейчас могла дотянуться до себя в детстве — до той изнывающей от безысходности девчушки, обнять ее и прошептать: «Анна Мария, sii coraggiósa — смелей же!» Ее пожелтевшие от времени письма — мои письма — разложены передо мной на бюро. Этот изысканный стол, инкрустированный красным деревом и перламутром, был сработан истинным умельцем по заказу самого дожа, который и преподнес мне его в подарок. Давно уже я их не перечитывала — эти послания, исполненные моих детских надежд, страхов и ожиданий. Но сегодня, после объявления за трапезой, я вынула их из серебряной шкатулки, выстланной бледно-голубым шелком, и развязала синюю ленточку, которой получательница много лет назад перевязывала эту пачку. Среди моего имущества не только письма, но и подшивка всех сольных партий, которые Вивальди написал для меня. Их тридцать семь: две для органа, а остальные — для скрипки, все помеченные вверху: «Реr Signorina Anna Maria». Там и сям в рукописи разбросаны торопливые поправки, а кое-где на месте исправленных пассажей даже аккуратно пришиты целые лоскутки бумаги. Порой только мы вдвоем и могли сыграть стремительные шестнадцатые доли на добавочной нотной линейке. Тогда он исключительно для меня делал в нотах пометку: «Piu allégro che possìbile» — «Быстрее, чем возможно». Эта книжечка, переплетенная в мягкую коричневую кожу, на которой вытиснено золотом мое имя, — единственное, что мне досталось от маэстро, и она дороже мне, нежели все золото и драгоценности любого аристократического дома Венеции. Теперь Вивальди уже удостаивает меня дружбой и доверяет даже более, чем мне хотелось бы. В детстве же я ждала от него намного большего, чем он собирался мне дать. Я страстно жаждала удостоиться особого внимания маэстро — и, справедливости ради стоит сказать, не раз его завоевывала. Однако я желала также его защиты от тех, кто причинял мне зло, — от Ла Бефаны, а еще от Бернардины. Когда Вивальди уезжал, нас чаще всего поручали маэстре Менегине. Усы у нее были чернее, чем у самого маэстро, и она била нас, если мы играли, по ее мнению, недостаточно хорошо. Мы прозвали ее Ла Бефаной в честь безобразной ведьмы, летающей на метле в крещенскую ночь и приносящей детишкам — кому подарки, а кому и кусок угля. Я не переставала изумляться тому бесспорному обстоятельству, что Ла Бефана не могла сразу родиться на свет такой злющей старухой: когда-то и она была маленькой девочкой — примерно такой же, как все мои сверстницы среди figlie di соrо. Мысль об этом повергала меня в дрожь, поскольку, если она когда-то была малышкой, как я сейчас, то и я со временем могу превратиться в столь же ужасную каргу. Дети не в состоянии представить, что они однажды и вправду состарятся. Они обладают особым умением верить только в настоящее — умение, которому я бы с удовольствием научилась заново. Зато старики — я сужу по наблюдениям за своим нынешним окружением, а здесь есть люди и постарше меня — старики всегда живут прошлым. Я и сама проявляю свой возраст уже тем, что веду эти записи. Прошлое! Мы либо неотлучно пребываем в нем, либо обманываем себя убежденностью, что мы все так же юны, как прежде. Мне и самой старость представляется чем-то таким, что постигнет кого угодно — только не меня. Мы, бывало, говорили об этом с Джульеттой, но каждый раз не могли удержаться от хохота и валились на пол, держась за бока: каждая стремилась перещеголять другую в стремлении пострашнее изобразить портрет подруги в старости. Но вот смех отступал, я глядела на Джульеттины розовые щечки и сияющие синие глаза — и отказывалась верить, что наши кошмарные выдумки когда-нибудь осуществятся. Одним из любимейших наших развлечений в дортуаре было разыгрывать представление, в котором знатный дворянин, прельщенный искусством игры Ла Бефаны на скрипке, являлся просить ее руки. (Мы меж тем отдавали себе отчет, что Ла Бефана наверняка была одной из лучших скрипачек своего поколения, иначе бы ей не присвоили звания маэстры. Тем не менее она никогда не концертировала, а инструмент брала в руки крайне редко — только чтобы продемонстрировать нам верное исполнение, когда мы ошибались.) Представление имело два финала. В одном Ла Бефана и дворянин приносили друг другу обеты вечной верности, она приподнимала с лица вуаль, требуя поцелуя, — и тогда жених бросался грудью на собственную шпагу. В другом варианте ему удавалось разглядеть лицо невесты еще до венчания — и он сбегал с ее лучшей подругой. Тот, кто верит в добросердечие девиц, никогда среди них не жил. Ко мне Ла Бефана питала особенную неприязнь, хотя проявляла ее в открытую, только когда маэстро не было. То я играла излишне оживленно, то недостаточно живо, то слишком быстро или же с ненужной осторожностью — на нее невозможно было угодить. Когда она бранила меня, я не опускала глаз, как это делали другие, и от этого маэстра Менегина только пуще злилась. И ни разу я не доставила ей удовольствия, показав, как мне больно, когда она лупила меня дирижерской палочкой — кстати, никогда ни по лицу, ни по рукам, а только по таким местам, где никто не увидит отметин от ударов. Тогда я еще не знала о той особой причине, по которой Ла Бефана меня ненавидела. Джульетта умоляла меня покориться — хотя бы настолько, чтобы Ла Бефана оставила меня в покое. — Анна Мария, ведь это грех — быть такой гордой! Джульетта всегда была мне верной подругой — милашка Джульетта, сжимающая меж колен виолончель, будто уже готовясь сжимать так любимого, который рано или поздно умчит ее отсюда. Но не гордость, а гнев удерживали меня от того, чтобы склониться перед побоями Ла Бефаны. Я застывала с каменным лицом и лишь молилась Пресвятой Деве, прося ее предстать пред нами во всей славе, чтобы моя наставница рухнула наземь в страхе и позоре, пряча свою рябую рожу от Бога. В моих видениях Пресвятая Дева простирала ко мне руку: «Пойдем же, Анна Мария, ангелы рыдают». Иногда не Богородица брала меня за руку, а неизвестная дама под вуалью. Я не видела ее лица, но догадывалась, кто она. «Пойдем, Анна Мария, — обращалась она ко мне, и ее голос я вспоминала, как припоминают вдруг колыбельную, что слышали во младенчестве. — Выйдем на волю из этих стен, чтобы вся Венеция узнала, кто создает эти божественные звуки». В этот момент я получала очередной удар от Ла Бефаны. Если Вивальди случалось проходить мимо нас в ризницу — чтобы пополнить запас перьев для письма или передохнуть между уроками, — он лишь с улыбкой махал рукой, едва нас замечая. «Играйте-играйте, ангелочки!» — бросал он через плечо. Я же не переставала изумляться, как может человек, не упускающий из виду ничего, когда дело касается его собственной репутации, различающий любую оплошность, малейшую фальшь в нашей игре, — как может он во всем остальном вести себя так, словно лишен слуха и зрения? Как может тот, чья музыка раскрывает сердца слушателей, находить столь мало места в сердце для всех, кроме себя самого? Тогда Анны Джиро еще здесь не было, и музыка оставалась единственной привязанностью Вивальди — она была средоточием его честолюбивых устремлений. Даже Господь Бог вынужден был ждать, пока творил маэстро. До сих пор передают из уст в уста историю, как однажды во время мессы он покинул свое место у алтаря, потому что ему в тот момент пришла в голову какая-то музыкальная фраза. Он спешно направился в ризницу записать ее, а мы в храме терпеливо дожидались его возвращения. Когда такие случаи начали повторяться, правление вообще освободило его от ведения служб. Найти другого священника, дабы вел нас по пути благочестия, было несложно — куда труднее было бы разыскать композитора с дарованием, равным удивительному таланту Вивальди. С самых ранних пор, едва научившись разбираться, что к чему, я заметила, что наше руководство весьма ценило его как музыканта, но не особенно любило как человека. А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением — возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них. Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него — куда охотнее, чем ради других наставников, — потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру. Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь. В моем очаге потрескивает огонь — право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать. Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем. Как же получилось, что с тех пор прошло так много лет? Неужели мне скоро сорок два? Теперь, когда я ловлю на темном стекле свое отражение, я едва могу поверить, что я и есть эта самоуверенного вида незнакомка, взирающая на меня столь умудренно, словно может проникнуть внутрь моей души. И каждый раз я поддаюсь на эту уловку. Теперь с наступлением темноты я намеренно отвожу взгляд от окон — куда приятнее видеть вокруг юные свежие лица, чем переглядываться с собственным увяданием. Что ж, все равно. Пусть мои волосы уже не белокуры, а тронуты сединой, а щеки не так пухлы и розовы, как прежде, зато мои пальцы все так же гибки. Я по-прежнему могу посылать к небесам водопады нот из своей скрипки. Впрочем, то же скажу и про чембало, и про виолончель, и про виолу д'аморе, и лютню, и теорбу, и мандолину — как вчера написал в «Palade Veneta» один рифмоплет. Целых шесть строф его глупой поэмы были посвящены мне — той самой Анне Марии, которая двадцать восемь лет назад проливала горькие слезы, оттого что никто ее не знал и знать не хотел. Сколько раз я ускользала из объятий сна, пускаясь в путешествие по неосвещенным коридорам своей памяти! Но сон всякий раз настигал меня раньше, чем я успевала добраться туда, куда так безудержно стремилась. В те дни мне отчаянно хотелось узнать — кто мои родители? Почему они бросили меня здесь? Какая у меня будет жизнь, если я их отыщу? Секретные архивы скаффетты содержат подробнейшие, до мелочей, записи о каждом младенце, оказавшемся в нише церковной стены. Кто-то из оставленных там найденышей завернут в бархат и кружево, кто-то — в грязные тряпки. Иногда в пеленках или прямо в крохотной ручонке обнаруживается некий знак, и он всегда половинка от чего-то — от искусно выполненной миниатюры, медальона или редкостной монеты. В этом случае родительница может в один прекрасный день явиться сюда с другой половинкой вещицы и забрать свое чадо. За все время моего пребывания в Пьете такое случалось всего дважды, но каждая из воспитанниц мечтает об этом и надеется на чудо даже с большим пылом, нежели на Небеса Божьи. Самые первые мои воспоминания относятся еще к бессловесным временам — и все же гораздо более поздним, чем день, когда меня сунули в scaffetta и оставили здесь. Была весна. Я точно знаю, что весна, потому что мое обоняние улавливало некий дивный запах — лишь много времени спустя я догадалась связать его с пурпурными цветками глицинии, оплетающей стены и заглядывающей во все окна с дерзкой отвагой ухажера, вознамерившегося во что бы то ни стало достучаться до сердца девы-затворницы. Помню плеск дождя по воде канала — на него выходили окна комнаты. Конечно, это было еще до наступления возраста сознания, как называла его maèstra Эммануэла, тогдашняя настоятельница. Тогда мне казалось, что лившаяся отовсюду музыка исходит прямо из каменных стен ospedale. Она звучала всегда, поэтому с младенческой рассудительностью я решила, что камни умеют петь. Позже, увидев оркестр, я внушила себе, что воспитанницы составляют единое целое с инструментами, на которых они играют. Ведь были же инструменты частью их имен: Беатриче даль Виолин, Мария даль Флауто, Паола даль Мандолин — Беатриче Скрипка, Мария Флейта, Паола Мандолина. В прозваниях некоторых девушек не упоминались никакие музыкальные приспособления, потому что божественные звуки исходили прямо из их тел: Пруденца даль Сопрано, Анастазия даль Контральто, Микелина д'Альто. Помню также момент, когда я узнала от кого-то, что эти девушки вовсе не ангелы, что они из такой же плоти и крови, как я сама. Я уже стала iniziata в оркестре, а мой детский умишко по-прежнему находил массу предлогов, чтобы отвлечься от строгостей учебы и молитв. На занятиях у Вивальди я зачарованно разглядывала его шевелюру — казалось, она прямо-таки полыхала в случаях, когда кто-нибудь из нас фальшивил или не мог поспеть за нотами. «Il Prète Rósso», — шептались у него за спиной. Так зовут его и поныне — Рыжий Аббат.