У Анастасии на ушах родинки: бабушка говорила, что это божьи отметины, его напоминание о том, что на роду написано. В бога бабушка не слишком-то верила, по крайней мере в его разрушительную ипостась, но в этом единственном вопросе Анастасия все же предпочитала ей доверять, и, подозреваю, эта выдуманная личная легенда не хуже прочего объясняет, как она очутилась в Пало-Альто в Университете Лиланда, на другом конце страны, вдали от родных и всего, что с ними связано, и даже как она проснулась этим осенним утром — дабы сделать шаг к будущему, которое никто еще не мог представить, но о котором, однако, год спустя «заранее знали» все центральные газеты, — проснулась, опоздав в библиотеку, где трудилась по полдня. Работником она была ужасным. Вот почему, подозреваю, ее и отправили в специальный фонд, подальше от стойки регистрации, заносить в каталог пожертвования выпускников университета, сделанные исключительно ради получения налоговых льгот и обреченные на вечное хранение в бункере тремя этажами ниже библиотеки. Несмотря на это, Стэси относилась к работе весьма серьезно. Ее преподаватель литературы — с которым она иногда спала и которому была обязана своей должностью в библиотеке — как-то назвал ее перспективной ученицей. И она прилежно изучала то, что, по идее, должна была просто оформлять. Так, может, его комплимент ночью накануне и заставил ее в это самое утро особо пристально вглядываться в бумажный хлам? Не потому ли она так усердно исследовала бесчисленные пачки писем и фотографий, не потому ли, собственно говоря, так внимательно прочла то, что оказалось (как она позже лихо заявила) чьими-то выброшенными мемуарами? Трудно вообразить, тем более зная, что произошло, но давайте все же попытаемся. Хотя бы этим мы обязаны бедняжке. Мемуары состояли из пяти исписанных карандашом общих тетрадей, перевязанных бечевкой. Анастасия почти сразу предположила, что автор их был не слишком образован — предложения оказались коротки, им едва хватало слов, дабы внятно излагать, дотянуться от одной мысли к другой. Но уже тогда стало ясно, что этому человеку было что рассказать. Перед ней лежала опись загубленной жизни, распродажа обугленных воспоминаний. Автор озаглавил свою историю, будто предполагал, что позже ее прочтут другие. На картонных обложках он написал слова, которые нам всем так хорошо известны теперь: «КАК ПАЛИ СИЛЬНЫЕ». Естественно, они были в «лисьих» пятнах, эти тетради, а бумага — того желтоватого оттенка, который она приобретает, десятилетиями пребывая на чердаке, купаясь в собственной кислоте. Страницы трескались от прикосновений Стэси, уголки крошились на ее коленях, точно иссохшая кожа: если кто и листал эти мемуары, это было до ее рождения. Даты вполне соответствовали — 12 декабря 1920 года… 28 апреля 1921 года… но, как ни странно, невзирая на такую точность, автор нигде не обозначил своего имени. В рукописи встречались обращения к нему других — они называли его лейтенантом Питом О'Нилом. Кое-где его имя писалось как «О'Нилл», но ни разу не намекнуло хотя бы на родство автора с дарителем — неким Саймоном Шмальцем, — либо с теми, чьи имена встречались в многочисленных заграничных паспортах, в альбомах с газетными вырезками и фотографиями или прочих разрозненных единицах хранения из коробок, завещанных Университету Лиланда. Анастасия словно угодила в какую-то старинную мистификацию. А когда утро медленно перетекло в полдень, оказалось, что и сама рукопись отнюдь не так проста, как ей показалось сначала. О'Нил вычеркивал детали, заменяя их совершенно другими. Небрежным росчерком пера его любовница, невысокая брюнетка, была превращена в высокую блондинку. Брат автора сменил имя три раза, а на четвертый и вовсе оказался сестрой. Этот человек кого-то покрывал. Возможно, он и сам вовсе не был О'Нилом — или О'Ниллом, если уж на то пошло. Прикрытие. Преступление. Интрига, которую почти столетие спустя ей, перспективной ученице, выпало раскрыть. Целые монографии пишутся на менее обширном материале. Но, не веря его рассказу ни на йоту, она — не рано ли? — поняла, что поверить придется во что-то иное. Заглянуть между строк.
Днем она отправилась плавать. Теперь странно представить Анастасию спортивной. Впрочем, спортивной она и не была — только мокрой. Мишель, самозваная лучшая подруга Стэси, приучила ее к этим дневным заплывам — дважды в неделю, чтобы не отвисал живот, — еще когда они вместе учились в школе. Анастасия, конечно, отвисший живот даже вообразить не могла: ее собственный был скорее чуточку втянут. Ей оставалось только хихикать. Но Мишель, почти закончившая факультет журналистики, была на шесть лет старше первокурсницы Стэси и казалась крупным специалистом в вопросах старения. Они вместе переоделись. Нашелся только один свободный шкафчик, но это их вполне устраивало — Мишель была на добрых два фута выше Анастасии и существовала совсем на другом уровне. Она повесила брючный костюм — накрахмаленный, с подплечниками, автономную конструкцию, напоминавшую крепкое угловатое тело своей хозяйки, — на крючки, до которых Стэси едва могла дотянуться. Анастасия же просто пошвыряла в кучу на дно шкафчика свои разномастные шмотки, поношенную одежду, годами сбрасываемые знакомыми слои, от которых она избавляла их шкафы, уже переполненные новыми приобретениями. Отчасти детская одежда: Анастасия слишком давно одевалась на благотворительных раздачах и слишком мало выросла. На своем почти подростковом теле она таскала собирательную историю всех, с кем была знакома, пряталась в кокон минувших связей, часто уже без пуговиц. — Это мои носки? — спросила Мишель, совсем раздетая, и наклонилась, чтобы выудить их из кучи одежды Анастасии. Разумеется, Стэси была уже в купальнике — закрытом, на размер меньше, — который она кое-как, расставив ноги, натянула, даже не выпутавшись из трусов, болтавшихся на лодыжках. Мишель посмотрела носок на свет. — Дырявый. — Я их позаимствую, ничего? В библиотеке стало холодно. — Я знаю, Стэси. — Да? — Ты только об этом и говоришь. Библиотека и твой профессор Тони Сьенна. — Неправда. — Должны же быть другие темы, и… — Ты знаешь человека по имени Саймон Шмальц? — Ты имеешь в виду — Саймон Стикли? — Саймон Шмальц. — Это он и есть. Только теперь его фамилия Стикли. А почему ты спрашиваешь? Потому что Джонатон выставляется у него в галерее? — Джонатон? — Мой бойфренд. — Он же писатель. — Он им был. Теперь у него там выставка. Открытие в «Пигмалионе». Я бы тебя пригласила, если бы ты не была вечно так занята. Мишель застегнула полосатый раздельный купальник и вывела Анастасию к бассейну. Она никогда не понимала Стэси. Учеба для Мишель была лишь очередной галочкой в составленном еще в детстве списке всего, что требовалось для успешной карьеры в издательской среде. Газета, где она работала арт-критиком, тоже попадала в этот список — очередная ступенька к книгам, которые Мишель когда-нибудь напишет, увесистым томам на серьезные темы, с глянцевыми медальонами — монетами королевства, которое она рано или поздно завоюет, — вытисненными на обложках. В конечном итоге она предполагала написать великий американский роман, и, я думаю, все эти приготовления служили для него бизнес-планом — если не сырьем для ее незрелой прозы. А Анастасия — что она могла сказать; она любила читать настолько, что писать ей казалось почти преступлением — отваживаться производить на свет то, чем она так восхищалась в других. По-моему, она вообще не предполагала, что закончит учебу. Она была из тех персонажей, что бытуют в вечном ожидании; история в усердном поиске своей морали. — Так ты меня познакомишь? — снова спросила Стэси, пока Мишель спускалась в бассейн ступенька за ступенькой. — С Джонатоном? Я уже который месяц пытаюсь вас свести. Анастасия рыбкой нырнула там, где было неглубоко. — С Саймоном. С Саймоном Стикли , — сказала она, вынырнув. — Ты хочешь встретиться с арт-дилером? Тебе же плевать на искусство. Ты и статьи-то мои никогда не читаешь. — Он тоже выпускник Лиланда. Может, ты была с ним знакома, когда училась? — Нет. Он старше. — Но ты же меня представишь? — Нужен повод. — Вот об этом я и думаю, — ответила Стэси, — потому что в библиотеке… Но Мишель — Мишель уже уплыла прочь: профессионал в шапочке и защитных очках.
Саймон Харпер Стикли. Мы с Саймоном не дружили. У меня были друзья, немногие, — это было совсем иначе. Мы с ним учились в одной школе, обхаживали одну девочку в детском саду, а после приятельствовали, заново знакомясь каждый год, а то и чаще, в старших классах, колледже и позже, когда нам уже было за двадцать. Он приглашал меня на свои выставки, которые устраивал сначала дома, а потом — то в одной, то в другой галереях к югу от Маркет-стрит. Я ходил. Я пригласил его на вечеринку, которую издатель закатил по случаю выхода моего первого романа. Саймон пришел. Благодаря ему я встретил Мишель. Благодаря ей мы оба встретили Анастасию. Второй раз мы влюбились в одну и ту же девушку. Галерея Саймона. Моя презентация. Кого винить? Как все учесть?
Моя единственная презентация. Когда я завязал с романами, потребовалось что-то еще. После двух книг — вторую приняли намного прохладнее первой — я понял, что впервые за двадцать девять лет не хочу написать ни строчки. Назовем это писательским ступором или крушением надежд. Скажем, из-за нехватки воображения я счел, что мне больше нечего сказать, из-за самонадеянности решил, что мне вообще было что сказать, из-за малодушного страха побоялся очередного провала. После выхода двух романов я бросил писать — или думал, что бросил, — ибо невыносимо было день за днем сознавать, что никого не интересуют ничьи слова ни по какому поводу. Никто этих романов не читал. Люди говорили, что, само собой, читали, — во всяком случае, те, с кем я разговаривал на званых обедах, — но едва речь заходила о чем-нибудь поконкретнее моего имени, едва они делали вид, что знают автора или его книги, они допускали те же фактические ошибки, что прочли в «Таймс». Рассказчик — не альбинос, а я — не дальний родственник знаменитого поэта. В общем, с писательством было покончено. Я объявил миру бойкот. Но было так спокойно… Я поступил на работу — техническое редактирование финансовых отчетов — и неплохо сводил концы с концами, но компания, где я работал, на пике спроса выпустила акции, и в один прекрасный день случайно выяснилось, что я стóю столько, что больше не нуждаюсь в постоянной работе. Ее я тоже бросил. Я поехал домой. Домой к отцу и матери. Как и все еврейские родители того поколения, мои были убеждены, что их единственный сын вырастет гением. Поэтому они сберегли все мое детство — по крайней мере в бумажном виде — в картотечных коробках, которые мой отец приносил из своей брокерской конторы. На коробках были проставлены даты — чтобы помочь ученым в их будущих исследованиях, не иначе, — проставлены заранее, и на чердаке я находил годы моего еще не прожитого детства в виде пустых картонок, нагроможденных на другие, полные прошедшей жизнью. Так вышло, что пирамида набитых коробок соперничала со мной в росте и будущее буквально нависало надо мной. В этих коробках хранились все мои школьные работы, а также все, что я писал дома. В интересах архивной целостности коллекции мне никогда не разрешалось в ней рыться. Все детские годы мне запрещали оглядываться назад. Вот так я и жил. Я жил, как персонажи в романах, каждый день по странице, по осколку, все дальше от начала и ближе к концу. Я вот что хочу сказать: я ощущал время не как другие дети; я всегда понимал, что плоский лист бумаги, на котором можно написать что угодно, на самом деле не плоский , у него есть объем, который вместе с объемами других листов составляет книгу, жизнь, открытую и закрытую историю. Конечны число страниц, которые можно переплести, и число коробок, которые можно поставить одну на другую; а потом все это рухнет. Своей нелепой попыткой обеспечить мне бессмертие родители слишком очевидно выпячивали физический факт моей неизбежной смерти. Я усердно трудился. Трудился, чтобы опередить крушение отцовского архивного проекта. Разумеется, я не мог преуспеть. От всех моих стараний положение делалось только шатче. Мне было двадцать девять лет, за плечами два написанных романа, больше денег, чем я смел сосчитать, — и ни единого соображения как, ни малейшей идеи зачем. И тут меня осенило. Мне пришла в голову безумная идея, как заново встать на ноги: найти башмачки с латунными пряжками, первую обувь, что я носил, еще не начав ходить. Но, как выяснилось, родители их не сохранили. (Согласно их планам, мне не суждено было стать спортсменом.) Однако они сберегли страничку с моим первым произведением. Докладом о планете Плутон. Текст был коряв, а каждая буква так старательно выведена, что всякое слово казалось чудом графического упорства. И все же текст был хорош — вероятно, даже лучше всего, что я с тех пор написал. Текст был хорош, и, припомнив весь свой редакторский опыт, я задумался, смогу ли сделать текст еще лучше. Если б я работал над ним всю жизнь, гадал я, — быть может, у меня получилось бы довести его — хотя бы первое предложение — до совершенства. В тот день я и начал. Свой новый проект я назвал «Пожизненное предложение».
Почти восемь месяцев я никому не рассказывал, чем занимаюсь, разве только сообщал, что «шлифую свою прозу», и, признаться, не собирался ни с кем делиться до самой смерти. Если у меня когда-нибудь и имелись читатели, пускай они теперь не понимают кого-нибудь другого, а мои знакомые не прочли и тех двух романов, что уже напечатаны. Другими словами, шлифовки прозы вполне хватало для удовлетворения любопытства тех, кого волновала моя судьба. И в те месяцы я тоже был доволен, совершенно поглощен своими словами, каждым из них, больше озабочен отношениями между ними, чем собственными отношениями с другими людьми. Была, конечно, Мишель. Мы были вместе еще с тех пор, как я работал техническим редактором, — встретились на одной выставке Саймона. Мишель единственная сподобилась спросить о моем тексте что-то, кроме «ну, как там твоя шлифовка, нормально?». Сама идея шлифовки текста была для нее нова; неудивительно: в газете она ежедневно сталкивалась с жесткими сроками. — Мне не нравится то, что я написал, — сказал я. — Я хочу написать одно предложение — но совершенное, даже если на это уйдет вся моя жизнь. — Мы были в постели, когда я это сказал. Мы с Мишель часто разговаривали в постели — хотя бы потому, что оба не пылали друг к друг безумной страстью и множественные оргазмы казались излишеством. Просто она была из тех женщин, что не созданы для наготы. — Единственное предложение? — спросила она. — Но совершенное, — сказал я. — Вся твоя жизни? — спросила она. — Одно придаточное я вынашиваю уже не первый месяц, — сказал я. О чем еще спрашивать, если вам заявляют такое? Мишель уже была безупречным корреспондентом, через несколько месяцев станет арт-критиком. Она держала руку на пульсе культуры, развенчивала рок-звезд и открывала неизвестных поэтов-концептуалистов. Ей не мешала бессодержательность, она умела держать паузы, дабы они наполнились тайнами, не внятными никому. И у нее был симпатичный ротик. Но все это лишь видимость. На самом же деле она была так хороша и так подходила для своей профессии, поскольку обладала глубинным отсутствием любопытства. Мишель знала, как сделать материал. Ей были известны все необходимые ингредиенты, как строительному подрядчику известно, какое сырье потребно для возведения многоэтажки. Мишель научилась не беспокоиться из-за личных интересов. Любопытство неприятно, непрофессионально. Одно время я думал, что Мишель выросла из него — так меняют школьную форму на деловой костюм. А сейчас я подозреваю — пускай предвзято, — что у нее никогда и не было собственных интересов, что журналистика в ней сконструировала свою машинерию сама. Поэтому о чем Мишель могла меня спросить? Что можно рассказать о человеке, который в двадцать девять вернулся к своему первому предложению и вкладывает в него все свое будущее? Наверное, она пошла к Саймону. Когда я ее озадачивал, она отправлялась в его галерею. Осмотрела экспонаты, а он выдал ей свое экспертное заключение обо мне — заключение, надо сказать, полученное на основе десятилетий незнания меня взаправду, отсутствия особого желания узнать, но зато осведомленности, впитанной за счет простой близости, и понимания, накопленного за наше совместное детсадовское прошлое, которых хватало, чтобы судить о чем угодно. В этом был весь Саймон: он присваивал тех, кого знал. Мишель вытягивала истории из людей, а Саймон вытягивал истории за людей. За ту единственную неделю, когда мой первый роман мелькнул пред взором общественности, Саймон рассказал обо мне больше, чем я сам. Пресса предпочитала общаться с ним, предпочитала нелицеприятные беседы обо мне из вторых рук. Я день-деньской сидел у телефона, а газеты и журналы называли меня затворником и прославляли Саймона, который бескорыстно одолжил свое лицо моему имени. Саймон — влиятельная фигура в мире искусства. Его галерея процветает. А мой роман больше не печатают. Остановиться на этом он не мог. Когда Мишель, моя девушка, не могла меня понять, Саймон сочинял для нее байки, унимал ее замешательство — так средства для подавления аппетита снимают голод. Какого черта я мучаюсь, редактируя самого себя, когда рядом Саймон, который сделает это за меня и настолько лучше меня, что мое наличие становится во всех смыслах и отношениях излишним? Саймон никак не мог оставить меня в покое. Саймон позвонил. И сказал: — Я хочу выставить твою работу в галерее. — У меня нет никакой работы. — Именно это я и хочу выставить. — Я писатель. — Именно поэтому я и хочу тебя выставить. Месяцем позже я получил конверт с приглашением. Обычное приглашение, какие рассылал Саймон, — черные буквы на белом пергаменте, — но на сей раз там значилось мое имя. Приглашение на «Пожизненное предложение».