Я зажег лампочку на потолке, взглянув в зеркальце, отметил, что в уголке левого глаза у меня появилась новая морщинка, и тут машину занесло. Элен отчаянно надавила на тормоз, вывернула руль. Цепи не держали. Я вскрикнул; машина развернулась поперек дороги и увязла в сугробе. Было семь часов вечера, стояла темень, густо валил снег. Мы возвращались из Швейцарии, где отдыхали на известном горнолыжном курорте. Вообще-то я ненавижу горы, доктор, а еще пуще ненавижу холод, он пронизывает насквозь, кусает. Но Элен проявляла заботу о моем воспитании: ей загорелось приобщить меня к этому виду спорта и показать мне Альпы во всем их величии. Изломанные очертания вершин, их окаменелая надменность меня прямо-таки пришибли. Эти каменные судьи не знают снисхождения; слишком они высоки, слишком заострены. Природа создала горы в наказание людям, когда ей захотелось их унизить. Целую неделю я терпел полярную стужу — был конец января — и, напялив на себя полное снаряжение космонавта, выходил на обледенелые трассы, крутизна которых повергала меня в ужас. Вечером возвращался в отель разбитый, не чувствуя под собой ног, с красным носом, пунцовыми щеками и задубевшими от мороза пальцами. Зато Элен блаженствовала; она вообще обожала все то, от чего большинству из нас не по себе: бураны, резкие перепады температуры, головокружительные склоны. Уж не знаю, когда она спала, но в девять утра была уже на лыжах, съезжала ловко и грациозно, вздымая искрящиеся на солнце клубы белой пыли, а по вечерам ей еще надо было дрыгаться на дискотеках. Высота приводила ее в щенячий восторг. Она все упрашивала меня: «Посмотри же вокруг, проникнись этой красотой. Ты в Швейцарии, эта страна — воплощение материнства, грудь старушки Европы, из которой истекают мед, шоколад и молочные реки. Запасайся же здесь впрок силой и здоровьем». Возражать ей я даже не пытался. Но к концу недели чистый горный воздух и красоты обрыдли мне до такой степени, что меня мутило даже от звона колокольчика на санях, и я взмолился; мне хотелось одного: убраться отсюда и вернуться вниз, на равнины, они хоть приветливее. Элен взяла свою машину. Я не имел ничего против — сам я не умею водить. У нее была красивая хромированная игрушка, шикарная такая, просто мечта, чтобы пустить пыль в глаза; знаете эти немецкие машины — плавный ход и мощный двигатель, внутри сплошь мягкая кожа и орех, и не едут даже, а заглатывают дорогу. Элен еще оснастила ее кое-какими мелочами, и я, полулежа на сиденье, щуря глаза на свет приборного щитка, наслаждался комфортом каюты океанского лайнера. Урчание мотора убаюкивало. В тот день, вместо того чтобы ехать прямо в Париж, мы еще прошвырнулись: невзирая на мерзкую погоду, задержались в Лозанне, поглазели на витрины дорогих магазинов, зашли в часовню, в музей. Элен никак не могла расстаться со Швейцарией, она была влюблена в эту страну, где училась в детстве. Женевское озеро лежало большой зеленой лужей, затопившей Альпы, и только чайка над самой водой выделялась светлым пятном. Часа в четыре к Элен вдруг пришла блажь свернуть с автострады к горам Юра. Ей хотелось ехать лесной дорогой, как бы продлив тем самым каникулы. Я не стал возражать. Так уж у нас повелось. Бытовые и материальные заботы Элен брала на себя, и все остальное тоже. Наши лица покрывал типичный для лыжников загар — этакий слой показного благополучия, — или, вернее сказать, мы пропеклись, подгорели на солнце; вокруг глаз от очков остались белые круги, а щеки стали малиновыми. Мы возвращались, погрузив в багажник полный чемодан кислорода, который Элен собиралась маленькими дозами вдыхать в Париже. Мне запомнилась аспидно-черная поверхность озерца под свинцовым небом. Солнечный луч на мгновение прорвал толщу облаков, упал перламутровым мазком, и почти сразу же повалил снег. Ненастье Элен не смущало, мы ехали быстро, радио орало во всю мочь композиции Джимми Хендрикса, Кертиса Мэйфилда, Джона Ли Хукера, и у меня от этого гама едва не лопались барабанные перепонки. А она знай себе отбивала ритм пальцами на руле, подхватывая припев. Две вещи Элен обожала: негритянский джаз и еще — записывать разговоры, незаметно и неожиданно включая диктофон. Слушая потом себя, подмечая характерные словечки, глупости, которые, бывает, сморозишь за обедом или на вечеринке, она хохотала до слез. Машина легко расправлялась с препятствиями, превращая шоссе в резиновый коврик. Я съежился на сиденье, глаза щипало от снежной белизны, и меня клонило в сон, несмотря на грохот джаза. Элен убавила громкость и посоветовала мне смотреть внимательно: подъезжаем к границе, это переходная зона, здесь одна культура едва намечается, а другая постепенно стушевывается. Я возразил, что под этим белым шквалом одну страну от другой не отличить и вообще зима границ не знает. На бензоколонке синий от холода заправщик продал нам цепи и заметил, что благоразумнее было бы вернуться назад. Элен рассмеялась ему в лицо, а я восхитился ее лихостью. Нарядный домик с голубыми ставнями, где размещались швейцарская и французская таможни, был закрыт. Дорога шла вверх, вираж за виражом, все круче. Высокие призрачные ели обступали нас, как строй солдат с запорошенными снегом рукавами. Ненавижу эти деревья, они не живут в одиночку, держатся всегда стаей, точно волки. Снег заштриховывал пейзаж, кружил в лучах фар и очень скоро засыпал все дорожные указатели. Маленькие сугробы мелькали во мгле, напоминая нам, что здесь были километровые столбики, стрелки, названия деревень. Скоро стало ясно, что мы заблудились и едем наобум. Даже дальний свет мощных фар не мог пробиться сквозь пелену. Молочно-белое марево размыло очертания, сгладило углы, заволокло дорогу. Дворники надрывались, отчаянно скрипя, но не могли очистить ветровое стекло. Несколько раз колеса пробуксовывали, несмотря на цепи. Элен с трудом удерживала руль, нас мотало из стороны в сторону; страшно помыслить, что бы случилось, попадись нам навстречу какая-нибудь машина. Я предложил вернуться, Элен в ответ назвала меня трусишкой, и это словцо меня успокоило. Но наш гордый стальной конь кряхтел на подъемах, как жалкая малолитражка. Наконец он выдохся, забуксовал, вильнул вбок и замер. Тщетно Элен пыталась включить сцепление — лошадка не трогалась с места. Мы застряли. Тогда она выскочила наружу, принялась танцевать под снежными хлопьями, зачерпнув пригоршню, слепила снежок и запустила в меня («Бенжамен, мы проведем ночь здесь, в буран, вот здорово!»). Энергия горных вершин еще била в Элен ключом, приводя ее в состояние эйфории: она призывала стихию, чтобы потягаться с нею. Я еще раз внимательно рассмотрел в свете лампочки свои глаза. Совершенно точно: вчера этой морщинки не было, она появилась сегодня. Жизнь запечатлела новую мету на моей коже. От перспективы провести беспокойную ночь в машине меня просто жуть брала: мне во что бы то ни стало надо было выспаться, чтобы сгладить эту проклятую складку. От налетавших порывов ветра нас шатало, горы сомкнулись вокруг, точно карцер. Вскоре Элен образумилась и уговорила меня пойти на поиски подмоги. От Джимми Хендрикса с его бодрящими каскадами аккордов пользы нам было мало. На мне были крепкие ботинки на меху и теплый анорак. Я захватил несколько галет и карманный фонарик, едва освещавший мои ноги. Элен холод не грозил: бак был полон, мотор мог работать еще несколько часов. Сгибаясь под ветром, я шагнул во тьму; я уже злился на себя, что отказался, когда Элен вызвалась пойти вместо меня, и проклинал идиотские условности, предписывающие мужчине брать тяготы на себя. В конце концов это из-за нее мы влипли в эту переделку: заупрямилось балованное дитятко, на приключения, видите ли, потянуло. Снег только казался мягким; он резал, как стекло, каждая снежинка вливалась в меня кинжалом, царапала, жгла, прежде чем растаять. Тьма сгущалась, деревья мучительно стонали и трещали. Мне в жизни не приходилось сталкиваться с опасностью, — правда, жить вообще опасно, лично мне и этого достаточно. Ноги вязли в снегу, дыхание перехватывало, я хлопал рукавицами, чтобы хоть немного согреться. Я старался ориентироваться, держась черной линии елей, тянувшейся вдоль шоссе. Они стояли безмолвным почетным караулом, похожие на тяжело нагруженных носильщиков: собственно, это и была их работа, а грузом был снег. Время от времени порыв ветра колыхал ветви, и белые комки сыпались хлопьями на землю. Я напевал, чтобы приободриться, и сам едва слышал свой голос. Единственным различимым звуком был шелест снега, падающего на снег. Спустя некоторое время, когда глаза попривыкли к темноте, я заметил справа от себя среди деревьев нечто вроде проезжей дороги и свернул на нее. Я сразу увяз в глубоких сугробах, которые намело вокруг стволов, через несколько шагов весь взмок и запыхался. Не знаю, сколько я шел так, то и дело спотыкаясь и падая. В просветах между деревьями виднелись скалы — точно обледенелые надгробья. Я чувствовал себя затерянным в этой бесконечной белизне, и в голову лезли жуткие мысли: я провалюсь в расселину, на меня нападет дикий зверь. И какой идиот выдумал глобальное потепление климата? Снег заглушал шаги, поглощал все звуки в мире. Наконец мне померещилось, что далеко впереди мигнул крошечный огонек и тут же исчез. Я бросился бежать, два иди три раза пропахал снег носом. Приблизившись, я различил очертания горной мызы, утопавшей в снегу, только из одного окна на втором этаже пробивался свет. Я отчаянно засигналил фонариком. Потом взобрался на крыльцо по ступенькам, очевидно совсем недавно расчищенным, и забарабанил в дверь. — Есть тут кто-нибудь? Прошу вас! Помогите, я заблудился! Никакого ответа. Я немного отошел и снова принялся кричать что было мочи. Единственное освещенное окно на втором этаже теперь погасло. На двери не было ни колокольчика, ни звонка, ни молотка. Я пошел вдоль темного фасада, надсаживая глотку («Помогите, мы с женой попали в аварию на шоссе, пожалуйста, прошу вас!»). Мой голос замирал, ураган уносил слова. Кто-то следил за мной изнутри и не желал мне открывать. Я шарил по стенам на манер паука, пытаясь определить расположение комнат, принюхивался в надежде учуять присутствие человека. Перед каждым окном я вставал на цыпочки, но сквозь закрытые ставни ничего не мог разглядеть. Тогда я повел убедительную речь, я сложил руки рупором и громко, подробно рассказал о нашей беде. Не опустил ни одной мелочи, назвал свое имя, фамилию, свой возраст и возраст Элен, сообщил даже марку и номер машины. Я должен был во что бы то ни стало внушить им, что бояться меня нечего. Странно было говорить в непроглядной тьме, обращаясь к безмолвному дому. От собственного монолога мне стало не по себе, и я сдался, мысленно проклиная эгоиста-хозяина, который видел меня, но даже носа не показал. Я окоченел и совсем пал духом. С большим трудом я выбрался на шоссе по своим следам — их еще не совсем замело. Я ускорил шаг, испугавшись, что так надолго оставил Элен одну. И опять эти жуткие ели в белых шубах — они стояли, тесно сомкнув ряды, словно хранили тайну. У меня подгибались ноги, все тело ломило, как после лыж, болел каждый мускул. Это приключение грозило лишить меня последнего здоровья. Нет ничего утомительнее отпуска, вы не замечали? Снежные хлопья налетали на меня, как рой злобных ос, сплетали частую сеть, под которой я едва мог дышать. Наконец я отыскал машину под пухлой снежной шапкой; ее фары слабо светились в кромешной тьме. Завидев меня, Элен дала гудок; с запорошенными волосами и ресницами я походил на затерявшегося во льдах полярника. Она вся извелась, ругала себя, что отпустила меня одного, а после моего рассказа совсем приуныла. Дела наши были плохи: на морозе мотор терял силу и через какой-нибудь час мог заглохнуть окончательно. Температура стремительно падала. Скоро нас накроет ледяным саваном. Придется дожидаться снегоочистительной машины, а с собой у нас только немного галет и фруктов. Элен попросила прощения за эту неприятность и пообещала сделать мне подарок, чтобы загладить свою вину: как насчет недельки на Багамах? Утопая в белой вате, которая вихрилась от налетавших шквалов, мы стали как могли устраиваться на ночлег. Машина была вполне надежна — хоть это немного утешало. Элен опустила спинки сидений, соорудила из сумок две подушки. Она укутала меня в одеяла и собралась было поделить печенье, но тут в меркнущем свете фар возник человек. Не успел я сообразить, что мы не одни, как к стеклу со стороны водителя прижалось лицо, растопив налипший снег. Элен взвизгнула и выронила печенье. На нас уставились два глаза над белесым кругом приплюснутой к стеклу щеки. Глаза смотрели то на Элен, то на меня, жадно нас разглядывали. Жуткое лицо заговорило: — Простите, что напугал вас. Я живу в том доме, где вы только что были. Нежданному гостю приходилось кричать, и он сделал нам знак опустить стекло, чтобы было лучше слышно. Элен лишь приспустила его чуть-чуть и дверцы не разблокировала. — Поймите меня: мы опасаемся бродяг. Я должен был удостовериться. Все это было сказано неприветливым, даже агрессивным тоном. Элен, осмелев, еще немного опустила стекло. — Вы хотите сказать, что следили за моим мужем? (Во избежание кривотолков мы с Элен, когда ездили куда-нибудь вместе, представлялись мужем и женой, хотя и не были женаты.) Черты нашего собеседника разглядеть было трудно. Шерстяной шлем скрывал половину лица, и я видел только пухлые губы и бороду с повисшими на ней клочьями снега. Он был учтив и холоден, отвечал односложно: он бесшумно следовал за мной в «рейндж-ровере», не зажигая фар, и оставил его несколькими метрами выше, за поворотом. Он просит нас — вернее, его хозяин просит — быть его гостями; сам же он всего лишь слуга. Мы не стали долго раздумывать: ночь предстояла длинная, я продрог до костей, ветер все сильнее завывал вокруг машины. Мы вышли. Наш спаситель оказался совсем маленьким человечком, почти карликом, и это как-то рассеяло наши опасения. Поведение его было, пожалуй, немного странным, однако же он пришел нам на помощь в трудную минуту. Он помог нам достать кое-что из вещей и столкнуть машину на обочину, чтобы в нее не врезался другой автомобиль. Сила у этого горца была недюжинная. Он хмуро приказал нам сесть в его машину — мощную, с четырьмя ведущими колесами, — сам сел за руль, слишком для него большой. Итак, из снежного плена нас освобождал какой-то филин, который, похоже, и говорить-то едва умел. Наш угрюмый благодетель довез нас до дома, не проронив ни словечка, с таким видом, будто выручать людей было для него привычным делом. Мне от его немногословности стало не по себе. «Ну и весельчак», — тихонько шепнула Элен, прижавшись ко мне. Мы могли вздохнуть с облегчением, вырвавшись из хаоса. Удача еще раз улыбнулась нам. И нам обоим грезились жаркий огонь в камине, горячий ужин и мягкая постель.
Часть первая ТОРЖЕСТВО МОШЕННИКА
Были сумерки дивного летнего дня. Париж почти опустел, так как под 15 августа выпадало три выходных. Зной выгнал редких прохожих в парки, к фонтанам, под тенистые деревья. Я возвращалась с Лионского вокзала, проводив Фердинанда — он уезжал в Антиб. Мы договорились, что я на своей машине приеду к нему на будущей неделе. Я ехала медленно, опустив оба стекла, с наслаждением вдыхая запахи раскаленной улицы, упиваясь видом деревьев, листья на которых уже тронула желтизна. Тротуары были горячие, асфальт плавился и лип к подошвам, город томился, дыша тропической влажностью, — чем не экзотика! Париж был для меня вместилищем великолепия и энергии, в этом городе эмоции всегда били во мне через край. И надо же было во всей столице выбрать того единственного, ветреника и лгуна, который теперь, когда я отпустила его ненадолго одного, непременно мне изменит. От этой мысли как клещами сжало желудок, перехватило дыхание. Я вцепилась в руль и остановилась во втором ряду, чтобы отдышаться. Сзади загудели, и понеслась ругань. Я обливалась потом, левую ногу свело судорогой. Я знала наверняка: ему только дай волю, будет клеиться к незнакомым девицам и укладывать их в постель. Он и не подумал предложить остаться со мной, отсрочить свой отъезд. Я поставила машину на стоянке перед папертью собора Парижской Богоматери и знакомым путем направилась в отделение «Скорой помощи» больницы Отель-Дье . Не успела я войти, как на меня вновь накатил страх. Несмотря на роскошно отделанный холл и аккуратный внутренний двор с французским садиком, повсюду ощущалась болезнь. В этом памятнике старины, смахивающем немного на казарму и немного на монастырь, есть что-то суровое, сама не знаю почему, но от него у меня леденеет кровь. Рядом с овеянным славой собором Парижской Богоматери Отель-Дье — подлинно собор нищеты, как магнитом притягивающий обездоленных. Чтобы выстоять в этом пристанище невзгод, требовалась бодрость духа, которой у меня не было. Я с ужасом думала о том, что меня ждет: стены, сочащиеся болью, койки, с которых несутся стоны, жуткие инструменты хирургов — пилы, щипцы, скальпели, полный арсенал потрошителей. Здесь бродила смерть и словно насмехалась над теми, кто боролся с нею; новейшие технологии были ей нипочем, она приходила за каждым в назначенный час. Чтобы представить себе, как легко было выбить меня из колеи в те дни, поймите вот что: я не только осталась одна без Фердинанда, я слонялась как неприкаянная по полупустому городу, среди ошалевших иностранцев, ничего не соображающих от жары горемык и спекшихся на солнце клошаров, пока вся Франция гуляла и веселилась. Я одна, а страждущих несметные полчища, и все на мою голову: они будут рваться на прием; а я изволь выслушивать рассуждения меланхоликов и бред сумасшедших. Работать, когда другие развлекаются, и уехать, когда большинство приступит к работе, — такой игрой на контрасте я мотивировала свое решение остаться на праздники в Париже. Хвалилась близким: мол, оттягивать удовольствие — для меня особый смак. На самом же деле я бы все отдала, чтобы быть сейчас вместе с остальными на пляжах. Дежурить на Успение я вызвалась из-за нехватки денег. Я интерн, закончила медицинский факультет и в двадцать шесть лет начала специализацию по психиатрии. Вдобавок мне всегда тревожно в праздники: это разрыв в нормальном течении дней, брешь во времени, лишающая его сути. Я заранее страшилась этого провала в три бессонные ночи. Когда город полон, легче: найдется кто-нибудь, не даст пропасть. Но сейчас все мои друзья разъехались, а родные вообще жили за границей. Меня ждал комендантский час праздничного уикэнда. Одно хорошо в отделении «Скорой помощи»: оно представляет собой маленькую автономию в огромном больничном царстве. Здесь ты сам себе хозяин; отчитываться, конечно, надо, но косвенно. И мне не придется иметь дело с тяжелыми травмами, я избавлена от искромсанных тел, гноя и крови. Моя епархия — травмы психические, тоже, быть может, жуткие, но чистые, бескровные, как мозг в черепной коробке. Мужчины и женщины станут изливать на меня свои горести, а я — слушать и делать вид, будто мне это интересно. Впрочем, утешение обманчивое: душевный недуг менее зрелищен, но тем он страшней, и всякий раз, сталкиваясь с ним, я чувствую себя так, будто передо мной внезапно разверзлась бездна. В сущности, я никогда не ощущала тяги к медицине; мне понадобилось учиться семь лет, чтобы понять, что это поприще — не мое и что вообще-то ни одно поприще не влечет меня больше других. Какую вину хотела я искупить, избрав этот путь? Я знала, что моя жизнь пройдет без неожиданностей, как по заданной программе, и ненавидела ее не за то, что она конечна, а за то, что предсказуема. Я всегда носила с собой в сумке томик стихов Луизы Лабе и кассеты Баха. В медицинском центре, где я работала, меня так и прозвали: «уокмэн» — за то, что я постоянно ходила в наушниках. Слушать Иоганна Себастьяна Баха в клинике или диспансере — значит отгородить себя от мира волшебным щитом, взирать на ад с высоты рая. Я включала музыку, и что-то божественное овладевало мною. Кто это сказал о Бахе, что он — единственное весомое доказательство существования Бога? Меня познакомили с другими дежурными врачами, среди них был кардиолог, совсем мальчишка с круглыми розовыми щеками, анестезиолог, рыжая, слишком ярко накрашенная женщина, длинный, сухопарый офтальмолог, молодой, но лысый хирург и еще, конечно, больничный священник целомудренного вида, который словно извинялся перед всеми за то, что живет на свете. У меня не было никакого желания общаться с ними. Никогда не любила тесного кружка интернов и медперсонала, сплоченного духом соперничества да привилегированным положением по отношению к массе страждущих. Врачами становятся не затем, чтобы приносить людям облегчение, а из желания помучить их на законном основании, наказать за их немощи. Мне претили дух ординаторской, похотливость иных докторов, подогретая близким соседством смерти. Я не хотела слушать пикантных откровений медсестер, вернувшихся из отпуска, не хотела знать глупых интрижек, что завязываются здесь долгими ночами. Я заранее презирала их всех, опасаясь, что они сочтут меня некомпетентной. Что такое презрение? Это боязнь оказаться хуже других и, как результат, предвзятость в оценках: их мнение о тебе ты как бы отсылаешь им авансом. Три ночи мне предстояло существовать в постоянной нестыковке: я имею в виду ничтожность моих терзаний рядом с чужой бедой. Я так погрязла в собственных проблемах, что была к ней глуха. Мне хотелось по возможности свести к минимуму общение с людьми: пусть меня оставят в покое, я укроюсь в тихой гавани среди всеобщего разброда. Все было в тот вечер не так, как всегда: персонал сбивался с ног из-за отпусков, шли реставрационные работы, и мне не хватило места на этаже, отведенном интернам; да, строго говоря, мне вообще не полагалось самостоятельно нести дежурство — образования не хватало. Диссертацию по психиатрии я только что начала. Я была отступлением от устава. Мне выделили в противоположном крыле здания, на пятом этаже, клетушку с койкой, туалетом, зеркалом, стенным шкафом, запертым на висячий замок, и старым продавленным креслом. Крошечное круглое оконце глядело на башни собора Парижской Богоматери. На карнизе прямо над моей каморкой ворковали, встряхиваясь, голуби. Я переоделась, разглядывая в зеркале свои широкие плечи, которые Фердинанду нравилось покусывать, мускулистые ноги, маленькие груди, не набухающие даже во время месячных, смуглую кожу, где-то потемнее, где-то посветлее, и плоский живот, который никогда не подарит жизнь: по приговору врачей, я бесплодна. Я родилась от брака марокканца из Рабата и валлонки из Льежа — как выражается Фердинанд, терракота с примесями, растение, пустившее корни по обе стороны Средиземного моря. Я не лишена привлекательности, но много ли толку в красоте, если она не может застраховать от общей злой участи? Меня, вот такую, как в зеркале, оценивают чужие глаза, и я никогда не знаю, выдержала ли экзамен или провалилась. Со временем все это состарится, и ни уход, ни гимнастика, ни строгая диета не помогут: кожа обвиснет, мышцы станут дряблыми. Впадины, пустоты изменят мой анатомический рельеф. Бывают дни, когда собственное тело тяготит меня, кажется неподъемной, к тому же скоропортящейся ношей. И тогда содержать его в чистоте, питать, ухаживать за ним выше моих сил. А иногда выматывают, словно крадут меня у меня самой, взгляды мужчин. Мне осточертела взыскательность Фердинанда, который все требовал совершенства: для него я никогда не бываю достаточно эффектной, а для коллег по работе я эффектна чересчур. Он отсылает меня к недостижимым канонам, а те порицают за фривольность. Люби он меня больше, не хотел бы, чтоб я была красивой и только красивой! В конце концов, имею я право не круглые сутки быть привлекательной? Хочется перерывов на прозу, на обыденность. Сколько моих подруг живут как в аду из-за нескольких лишних граммов. Вообще-то я с детства мечтала быть бабушкой, перескочив через зрелые годы. Мне бы хотелось смотреть свою жизнь с конца, знать результаты поступков, прежде чем совершать их. Хочу быть старой, чтобы больше не надо было делать выбор. Вечер выдался долгий, тоскливый, полно ложных вызовов и попыток самоубийства. Я была на своем посту, как капитан на мостике. В том же корпусе помещалась медико-юридическая служба, тоже относившаяся к моей компетенции, туда поступали мелкие воришки, нелегалы, по большей части марокканцы и африканцы, и мельтешня арестованных и стражей настраивала на тюремный лад. Я поняла наконец, за что не люблю остров Сите: на этом клочке земли расположились впритык друг к другу собор Парижской Богоматери, Отель-Дье и префектура полиции — союз сутаны, белого халата и дубинки; зловещее трио не могут заглушить даже беспечные туристы. Я с тревогой вглядывалась в незнакомые лица вновь прибывавших и особенно боялась агрессивных подростков, таких, знаете, что выплевывают слова точно пули, ходят враскачку и выглядят так, будто выскочили из клипа в стиле рэп. Мне было страшно ставить диагноз сходу, без полного набора симптомов: как бы не раздуть легкое недомогание, не проглядеть тяжелый случай. Белый халат, конечно, прибавляет авторитета, но это лишь фикция: мне не хватало апломба, я была то безапелляционна, то неуверенна и никак не могла найти верный тон. По правилам, мне надлежало выслушать пациента и решить после беглого осмотра, оставить его в больнице или направить в другую клинику по месту жительства. Мы были всего лишь перевалочно-сортировочным пунктом. Еще полагалось все записывать в карту, и я должна была сочетать проницательность медицинского светила со сжатостью полицейского протокола. Я щедрой рукой раздавала яркие, как конфетки, капсулы из запасов в аптечном шкафу, чтобы унять беспокойных. Пациенты по большей части были не больны, а просто выбиты из колеи и пришли за моральной поддержкой: им только и надо было, чтобы их кто-то выслушал, как-то утешил. Помню, на первой своей практике я принимала так близко к сердцу все, что они рассказывали, что даже могла всплакнуть над их бедами. Некоторые находили удовольствие в самоуничижении, но большинство являлось в Отель-Дье, чтобы их избавили от них самих, чтобы кто-то взял их на свою ответственность, — так отсидевшие срок, едва выйдя из тюрьмы вновь идут на преступление, потому что свобода повергает их в ужас. Порой я чувствовала почти осязаемую враждебность, подспудную агрессию. Иные норовили обнажить свое хозяйство, приходилось на них прикрикивать, чтобы спрятали. Кое-кого я жалела: например, клошар по имени Антуан, сын разорившихся фермеров из провинции, плакался мне, что не любит ни вина, ни пива, потому как с детства приучен к чаю с печеньем. Слишком грязный для чистой публики и слишком хорошо воспитанный для улицы, он чувствовал себя изгоем среди нищей братии. После таких бесед я шаталась, как пьяная, словно, соприкоснувшись с психической неуравновешенностью, сама теряла ориентиры. Я не лечила помешанных, а лишь убеждалась в уязвимости собственного рассудка. Там, где царит безумие, странным образом, будто в насмешку, аномалией кажется здоровье. Примерно каждый час весь персонал собирался в ординаторской, чтобы перевести дух. Присев за столы, вымотанные, похожие на матросов, которые пришли в кают-компанию промочить горло и сейчас снова выйдут навстречу шторму, мы занимались нудным трепом. Стаканы подрагивали всякий раз, когда проезжал, громыхая, поезд метро. Я окидывала критическим взглядом моих ночных спутников, интернов и экстернов, бледных и изможденных, преждевременно облысевших или заплывших нездоровым жирком, и молилась про себя: «Господи, сделай так, чтобы я никогда не стала такой, как они!» Что они думали обо мне, я знала: и по конкурсу-то в интернатуру я прошла в последних рядах, и диплом-то защитила еле-еле. Они были правы: я ненавижу медицину. Время, кажется, приближалось к полуночи; было совершенно нечем дышать. Я провожала к выходу старичка, который пришел с жалобами на депрессивное состояние. Стариков я люблю: они выживают из своей телесной оболочки и отрешаются от мира с достоинством. Это светочи чистого разума, преодолевшего плоть и чувства. Как сейчас вижу эту сцену; в приемном покое были: пожилая женщина, которая повредила колено, ночная красавица с разбитым носом, то и дело одергивавшая короткую юбчонку, два русских беженца, не соображавших даже, где находятся, и молодой человек с жалобой на боли в животе. И в самом конце этой очереди — оборванец в наручниках под охраной полицейского. Одна странность сразу бросалась в глаза: он был в маске и жалобно повторял, что умрет на месте, если ее только попробуют снять. Нос и рот его закрывал респиратор, какие носят в больших городах велосипедисты, чтобы не вдыхать бензинные пары. А дырявая шерстяная шапочки была натянута так низко, что видны оставались только глаза. Ни секунды не раздумывая — наверное, пациентов выбирают, как любимых, с первого взгляда, — я шагнула к стражу порядка и сказала так властно, что сама удивилась: «Этого ко мне». Полицейский посмотрел на меня с облегчением: — Предупреждаю вас: у него нет никаких документов и он не помнит, как его зовут. — Все ясно, помрачение личности, амнезический синдром, я его забираю. Полицейский мог бы не согласиться с моим скоропалительным заключением, но тут как раз машина «скорой помощи» привезла с Шатле чернокожего парня с пулевыми ранениями, и ему стало не до меня. В больницах каких только оригиналов не встретишь. Среди них попадаются трогательные, жутковатые, но такого я видела впервые. В своем респираторе он напоминал японских или корейских бунтовщиков, которые закрывают лица при стычках с полицией. Помесь персонажа из фантастических фильмов со средневековым бродягой, он выделялся среди нищего отребья, всей этой смердящей, грязной и вшивой публики. На нем были мокасины на босу ногу, брюки в пятнах и рваная рубашка; в прорехах виднелась покрасневшая от солнца кожа, тощие бока и выпирающие ребра. Полицейская бригада подобрала его на скамейке на набережной острова Сен-Луи — это излюбленные места клошаров и парочек. Когда его забирали, он отбивался и так отчаянно вопил, что сорвать с него маску стражи порядка не решились. Я представилась ему («Доктор Матильда Аячи»), велела снять с него наручники, заверила его, что ему здесь ничего не сделают против его желания, а сейчас вымоют, осмотрят и положат в палату до завтра. Быстро посчитала его пульс, измерила давление. Он поднял безжизненные пустые глаза — мне показалось, будто на меня глядят две прожженные сигаретами дыры. Я понятия не имела как завтра объясню коллегам эту госпитализацию. В психиатрическом отделении не было свободных мест, и я оформила его в общую терапию, получив согласие дежурной. За стойкой регистратуры распоряжалась хорошенькая загорелая блондинка; на руках ее сверкали кольца и браслеты, лицо сияло улыбкой: этакая аллегория роскоши, живое напоминание о другом мире, который сильнее мира нищеты и невзгод. Лучезарная королева восседала над толпой отщепенцев, кумир озарял холодные стены. Обычно я, стыдясь своей недобросовестности, в то время как каждый здесь вкладывал в дело всю душу, глядела на лицо этой молодой женщины — и мне хотелось работать лучше. Но сегодня, увидев моего клиента, она тихонько обронила: «Тебе досталась дичь с душком», и это замечание меня задело. Пациент, ни словом не выразив согласия или протеста, дал отвести себя в палату. Час спустя, когда его уже осмотрели, помыли и переодели, я беседовала с ним в боксе, заперев дверь. Он сидел, ко всему безучастный, уткнувшись подбородком в грудь. Несколько раз я спросила его, почему он прячет лицо, может быть, скрывает ожог или увечье? Но мне так и не удалось ничего от него добиться. — Что ж, месье, возможно, у вас есть свои причины хранить молчание. Если захотите со мной поговорить, скажите медсестре, она меня позовет. Я дежурю всю ночь, до восьми утра. Он неопределенно мотнул, головой, и я разозлилась на себя за свою любезность. Было что-то жалкое в этом маскараде, личина потому раздражает, что застывает одним-единственным выражением на непрестанно меняющемся лице. Я уже сама не понимала, с какой стати меня вдруг заинтересовал этот шут гороховый. В карте, которую надо было заполнить для дневной смены, я сочинила ему длинную историю болезни, от души надеясь, что какой-нибудь дотошный интерн не потребует от меня объяснений. Силы мои были на исходе, а неудача вновь напомнила, что быть врачом — не мое призвание, и я решила передохнуть в саду у фонтана за чашкой горячего кофе. Какой-то бессонный воробей пил, тычась клювом в струйку воды. Здесь было единственное спокойное место в этом филиале чистилища. Ночь стояла жаркая, казалось, будто мы паримся в теплице; слабые дуновения ветерка с трудом пробивались сквозь духоту. Больница раскинула свои широкие черные крылья между милосердием небесным и карой земной. За ее стенами жил Париж, там была свобода. Пятница, вечер. Я слышала, как вздыхают в машинах басы. Музыка рокотала, для юных самцов наступило время гона, для юных самок тоже. Чего бы я только не дала, чтобы быть там с ними. Я снова чувствовала, как страх парализует меня, и знала, что все эти трое суток мне от него не избавиться. Мне говорили: психи становятся тихими, после того как их напичкают химией. Но я помнила свою первую практику в больнице М., парк, где мужчины и женщины спаривались в кустах, на скамейках, помнила, как меня жуть взяла от этой гремучей смеси: Эрос в обнимку с безумием. Как сейчас видела аутичного беднягу из С., который грыз свои пальцы, видела, как зомби, одурманенные нейролептиками, бьются головой об пол, чтобы разом положить всему конец. И мне вспоминалась фраза Честертона — ее процитировал когда-то мой преподаватель философии: «Сумасшедший — это тот, кто потерял все, кроме рассудка». Чуть позже, воспользовавшись затишьем, я поднялась в свою комнатку и ненадолго задремала, даже не раздевшись. Мне приснился странный сон: я видела, как на надувном матрасе у края бассейна Фердинанд занимается любовью с незнакомой мне девушкой; у нее была очень белая кожа, на ногах — черные чулки с резинками и туфли на шпильках. Он шептал ей на ушко те же сальности, что я слышу от него вот уже который месяц. Незнакомка вскрикивала его имя, корчилась под ним, а мне все никак не удавалось разглядеть ее лицо. Теплая волна разлилась у меня между ног. Я испытала такое наслаждение, глядя, как мой любовник трахает эту шлюшку, что проснулась от оргазма, но это был оргазм ненависти, спазм от желания изничтожить Фердинанда. Я села на постели, вся мокрая, липкая от жары, с бешено колотящимся сердцем. Я обливалась потом, мой живот был чашей, до краев полной солоноватой влаги, и почему Фердинанда нет рядом, кто же пригубит ее? Мало того что он отравил мои мысли, ему еще надо влезть в мои сны, чтобы я окончательно себе опротивела. Я встала, выпила стакан воды, сняла халат и юбку. Было три часа ночи, луна в последней четверти оплела собор тенями. В мою каморку свет не заглядывал. Я пошире распахнула оконце в надежде, что повеет прохладой. Мне было не по себе, больница давила, не вырваться из ее каменного панциря. Даже здесь, далеко от отделения «Скорой помощи», чудилось, будто жалобы и бредни оседают на стенах, застывают потеками соплей, загаживают все вокруг. Улицы были почти пусты; со своего насеста я слышала, как проходили группки молодежи, пели, смеялись. Меня отделяли от них всего-навсего несколько лет учебы, но я за эти годы перекочевала в другой мир, полный забот и тревог. Париж спал под сенью собора Парижской Богоматери, застывшего в холодной надменности официозного памятника. Город казался мне гигантским мозгом, миллионы его клеток день и ночь испускали сигналы, то сильнее, то слабее, у них были свои фазы покоя и возбуждения. Но я перестала быть частью этого живого разума, я всего лишь ревнивая женщина, дважды дура, потому что ревность — самый мучительный и самый распространенный из всех недугов. Я злилась на себя за эту банальность, которая низводила меня до общего уровня. Я чистила зубы, неоновая трубка тихонько гудела, и вдруг я почувствовала, что за дверью кто-то есть. Кто-то стоял в коридоре, темной кишке с грязно-желтыми стенами. Я вздрогнула, инстинктивно потянулась за халатом и хотела было накинуть его, но тут дверь приоткрылась. Я забыла ее запереть. Какая-то фигура выступила из коридорного полумрака. Испугаться я не успела: я узнала его сразу. Дверь открывалась так медленно, что я, глядя, как подрагивает створка на петлях, решила, будто вижу сон. Он стоял в проеме, опустив руки, — какое там привидение, смех один, в ку-клукс-клановском капюшоне над белой пижамой, выданной ему благотворительной службой. Я запахнула халат и пошла на него. — Как вы посмели прийти сюда?