Как все началось А все началось — в смысле, со всеми далеко идущими последствиями — в тот самый день, когда у тетушки Розамути пропала ее дверная ручка. Это была не просто ручка — это была любимая ручка, между прочим, латунная. В поисках оной никак не помог даже тот факт, что весь день накануне ручка неотлучно была при ней, когда она носилась по всему особняку, выискивая, к чему бы такому придраться и по какому поводу поворчать — такая уж у нее была привычка. Она несла дозор на всех этажах особняка, на всех лестницах, внезапно распахивала какие-нибудь двери и обязательно хоть что-нибудь да находила. И во всех ее дотошных изысканиях, утверждала она, ручка была при ней: вчера была, сегодня — нет. А это значит, взвывала она к окружающим, что ее кто-то взял! Такого переполоха я не помню с тех времен, как мой прадядюшка , то бишь двоюродный дедушка, Питтер, посеял свою английскую булавку. Тогда весь дом тоже обшарили сверху донизу, прежде чем совершили открытие: все это время злокозненная булавка благополучно пребывала там же, где и ранее, а именно в кармане пиджака у бедного дяди, только и того, что сквозь прореху провалилась за подкладку. Это открытие сделал не кто иной, как я. После этого случая я и стал ловить на себе косые взгляды прочих домочадцев. Вернее, косыми-то взгляды были и раньше, поскольку я никогда не вызывал особого доверия — то и дело на меня кто-нибудь шикал, чтобы я не путался под ногами, — но теперь это «косоглазие» заметно усилилось. Видимо, в найденной мною булавке домочадцы узрели подтверждение справедливости своих смутных сомнений: мои тети и кузины стали сторониться меня, без надобности даже не разговаривали со мной, в то время как кузен Муркус, напротив, повадился за мной следить. Кузен Муркус был убежден, что именно я сокрыл прадядюшкину булавку в недрах его же кармана, за что и должен понести заслуженное наказание. Посему как-то раз он подстерег меня в темном переходе, постучал моей головой о стенку ровно двенадцать раз, ведя счет вслух (двенадцать лет на тот момент был мой возраст), после чего подвесил на крюк за воротник пиджака, на коем я и провисел два часа, прежде чем меня нашел кто-то из прислуги. А самым отходчивым оказался не кто иной, как сам прадядюшка Питтер: похоже, после того как пропала, а затем отыскалась его булавка, он так и не оправился от разыгравшейся душевной драмы. Весь этот гвалт вокруг, обвинения всех и вся почем зря и все такое… В общем, следующей весной он и отошел. Тихо. Во сне. С любимой булавкой, пришпиленной к пижаме. — А ты откуда знаешь про булавку? — поинтересовались домочадцы. — С чего ты взял, что она там? — Я ее услышал, — отвечал я. — Она кричала.
Я слышал вещи Эти два мясистых лопуха с дырочками для прохождения звуков всегда были заняты делом. Я слышал даже то, чему был сам не рад. Но чтобы это понять, нужно было время. Еще в младенчестве, как мне рассказывали, я любил поорать без всякого повода. Я мог тихо-мирно лежать в колыбели и вдруг ни с того ни с сего загорланить так, будто кто-то дернул меня за жиденькие волосенки, облил кипятком или накинулся с ножом. Спасу от меня не было. Я был не таким, как все нормальные дети, говорили мне, я был трудным и непокорным ребенком, угомонить которого стоило большого труда. Я заставал врасплох, как та колика. Причем хроническая колика. Видно, поэтому нянечки у нас не задерживались. — Почему ты такой вредный? — спрашивали они. — Когда же ты успокоишься? Меня одолевали звуки. Вот из-за них-то я и был такой дерганый, зашуганный и злой. За звуками крылся смысл, но я его тогда не понимал. Для меня то были пустые звуки: шелест, шорохи, звоны, звяки, тявки, стоны, хрусты, хрипы, храпы… По большей части еле слышные. Временами — невыносимо громкие. Когда б я умел говорить, то, не закрывая рта, небось, обращался бы к всевозможным вещам: «Кто там? Кто это сказал? Да успокойся же ты — ты просто-напросто тряпка для раковины. А ты, ночной горшок, мог бы и промолчать!» А все потому, что вещи, самые, казалось бы, обыденные и заурядные вещи говорили со мной человеческими голосами. Моих нянек задевало не по-детски, когда я норовил «дать шлепка» то стулу, то миске, то колокольчику, что стоял на столике, а то и самому столику. «Тихо, тихо!» — не уставали повторять они. Положение вещей улучшилось лишь с появлением дядюшки Аливера. Незадолго до того он как раз сдал экзамен на доктора и потому обратил внимание, что некоторые вещи просто выводят меня из себя. — Ты почему плачешь? — однажды прямо спросил он меня. — Щипцы! — прямо ответил я. — Щипцы? — переспросил он. — Какие щипцы? Мои щипцы? А что щипцы? Тут я и сказал ему, что акушерские щипцы, с которыми он никогда не расстается, говорят со мной. Обычно, стоило мне заикнуться о говорящих вещах, как все либо отмахивались, либо тяжело вздыхали, а на худой конец давали подзатыльник, чтобы не завирался. Но дядя поступил иначе. — И что они… э-э-э… говорят? — спросил он. — Говорят они, — пояснил я, польщенный тем, что меня спросили, — Перси Хочкис. — Перси Хочкис? — весь внимание, повторил он. — И это все? — Нет, — сказал я, — но это все, что я расслышал. «Перси Хочкис». — Гм, а как вообще некий предмет может говорить, Клод? — Не знаю. Но, как по мне, лучше бы он молчал. — Ты сам подумай. Предмет есть нечто неодушевленное, и рта у него, кстати, нет. — Я знаю, — согласился я. — Но он упорно твердит свое. — А я вот не слышу, чтобы щипцы говорили. — Вы — нет, а я — да. Вы уж поверьте мне, дядя: таким сдавленным, приглушенным голосом, как будто они взаперти, щипцы твердят одно: «Перси Хочкис». В дальнейшем Аливер частенько захаживал ко мне, засиживался подолгу и выпытывал про те голоса. При этом он делал пометки, аккуратно записывая имена. Голоса, что я слышал в ту пору, и впрямь доносили до меня имена, доносили по-разному: какие-то — шепотом, какие-то — ором; одни — пением, другие — воплем; одни звучали с достоинством скромности, другие — с неприкрытым высокомерием, а третьи — с заискивающей застенчивостью. Но всякий раз их доносили до меня самые разные предметы, что обитали в нашем большом доме. Даже в комнате для занятий я был занят тем, что выслушивал их: «Вильям Страттон», — представлялась мне трость; «Хейли Берджесс», — намекала чернильница; «Арнольд Персиваль Листер», — бубнил глобус. — А вот с какой стати, — спросил я как-то дядю Аливера, когда мне исполнилось семь, — всем этим Джонам, Джекам и Мэри, всем этим Смитам, Мерфи и Джоунсам звучать так странно? Почему они так отличаются от наших с вами имен? — Видишь ли, Клодиус, — ответствовал дядя Аливер, — дело в том, что это наши имена отличаются от других, а не наоборот. Такая уж традиция у нас в семье. Поскольку мы Айрмонгеры, то должны отличаться чем-то от других: наши имена служат тем знаком, по которому мы должны отличать друг друга от остальных. Испокон веков заведено, чтобы наши имена были похожи на те, что бытуют за пределами Дома, но с поправкой на нашу особенность. — Ты это о людях в Лондоне, дядя? — спросил я. — Хоть в Лондоне, хоть в других местах — в любую сторону от нас. — Выходит, у них такие имена, как я слышу? — Именно, Клод. — А почему я все время слышу имена, дядя? — Этого я не знаю, Клод. Видимо, это твоя личная особенность. — А это когда-нибудь пройдет? — Ничего не могу сказать, Клод. Со временем, может, и пройдет. А может, лишь ослабнет. А может, все станет только хуже. Не знаю. Среди множества имен, что обступили меня со всех сторон, чаще других мне слышалось такое: Джеймс Генри Хейворд. А все потому, что предмет, вещающий: «Джеймс Генри Хейворд», был всегда со мной. Куда бы я ни шел. У него был приятный молодой голос. Джеймс Генри был затычкой. Универсальной затычкой. Он мог заткнуть любую дырку в кухонной раковине или ванне. Я всегда носил этот предмет с собой. Кому-то при рождении дарят погремушку. Кому-то — затычку. У нас, Айрмонгеров, есть такой древний обычай: когда на свет появляется новый член рода, бабушка подбирает ему некий предмет по своему усмотрению. И так у нас, Айрмонгеров, заведено, что один Айрмонгер судит другого прежде всего по тому, как тот бережет свою именную вещь. С именной вещью, предметом рождения, мы никогда не расстаемся. И у каждого из нас она своя. Так вот, когда я родился, мне дали Джеймса Генри Хейворда. Именно он и был первой вещью, с которой я встретился в этом мире, моей первой игрушкой и моим компаньоном. К нему прилагалась цепочка длиной два фута, а на другом конце ее болтался крючок. Когда я научился ходить и даже одеваться, я продолжал носиться с ним так, как некоторые носятся с игрушечными часиками. Я прятал любимую свою затычку, моего Джеймса Генри Хейворда, подальше от сторонних глаз, дабы никто не мог на него покуситься, а когда выходил на люди, то Джеймс Генри скрывался в кармашке моего жилета, крючком цепляясь за пуговичку, и лишь цепочкой в виде буквы «U» свисал наружу. Мне повезло — я мог не расставаться с таким легким компаньоном, а ведь у некоторых ноша была куда тяжелее. Надо признать, что если, с одной стороны, моя универсальная затычка не имела особой материальной ценности (как, например, зажим для галстука с алмазом тетушки Онджилы, который называл себя Генриеттой Найсмит), то, с другой, она не обременяла меня так, как сковорода кузины Гастрид (по имени Гарни, мистер Гарни) или мраморная каминная полка моей бабушки (она же Августа Ингрид Эрнеста Хоффман), которая удерживала ее подле себя на втором этаже всю ее долгую жизнь. Относительно наших именных предметов не давала мне покоя одна мысль. Взять, к примеру, тетушку Луиссу — пристрастилась бы она к курению, когда в день ее рождения не подарили ей пепельницу по имени Малышка Лил? Не из-за Малышки ли предалась она пагубной страсти, едва ей исполнилось семь? А сам дядя Аливер — пошел бы он в доктора, когда б не Перси Хочкис, такие себе изогнутые щипцы, используемые в процессе родовспоможения, те самые, с которыми он породнился с первого дня жизни? А как не вспомнить забитого меланхолика дядю Поттрика, которому при рождении досталась свитая кольцом веревка (лейтенант Симпсон), — любому становилось не по себе при виде того, как тот неверным шагом мерил коридоры угрюмых дней своих! А поглядите на тетушку Ургул — вот уж кого природа не обидела ростом, — но разве не сложилось бы у нее иначе, когда при рождении не досталась ей такая себе табуреточка для ног по имени Полли? Очень, очень сложными были отношения людей и предметов. И, взирая на свою универсальную затычку, я, бывало, думал о том, до чего же она подходит именно мне, моя родимая. Не могу сказать почему, но я твердо знал, что это именно так: мне попросту не могли подарить что-либо иное, кроме моего Джеймса Генри. На весь великий род Айрмонгеров был только один предмет, которому не надо было представляться, когда я прислушивался к нему.