Андрей Вознесенский. Неподкупный «комиссар литературного ренессанса»
Имя Бориса Слуцкого туманно для нового читателя. А между тем это поэт большой, сильный, рулевая фигура в послевоенной поэзии, неподкупный «комиссар литературного ренессанса». Стихи он выкрикивал высоким голосом, хрипловато, будто отдавал команды на ветру. Крепкой, уверенной фигурой он походил на римского центуриона. Конечно, спешенного. Под его пиджаком-букле чувствовались поддетые классические латы. И стих его был четкий, римский. Он первый после смерти Сталина припечатал его поэтическим циклом. Стихи ходили в списках и бесили власти. Шевеля рыжими усами, он был поэтическим дядькой для молодых. Скольким он помог! «Вам деньги нужны?» — спрашивал. И всегда давал в долг, не надеясь на возврат. Склонный к иерархиям, к математическим схемам, он считал первым поэтом времени Мартынова. Себя вторым. Пастернака и Ахматову не брал в расчет, вероятно, как устаревших. Давид Самойлов в своих умных мемуарах, конечно, не во всем объективен к Слуцкому. Разве может быть объективен поэт к поэту! Он считает, что Слуцкий и Мартынов «оступились», выступив против Пастернака, из желания утвердить «новый ренессанс». «Я не смог отказаться, — говорил Слуцкий Эренбургу. — Теперь мне руки не подают». Давид Самойлов и Борис Слуцкий были парой; в то время литература, как и теннис, признавала парную игру: Винокуров и Ваншенкин, Казаков и Семенов, Аксенов и Гладилин — общество хотело видеть в литераторах друзей-соперников. Даже если бы Самойлов написал только одно стихотворение «Пестель, поэт и Анна», он все равно бы остался большим поэтом от Бога. Меня Б. А. признавал, часто звонил. Мы часами бродили с ним по Москве. Про Бориса Леонидовича он говорил сухо: «Ваш Пастернак». Он защитил меня статьей, когда на меня грубо напали за стихи «Похороны Гоголя». Помню, как-то он пришел с яркой идеей: «Давайте напишем реквиемы друг про друга. Пока мы еще живы». Литературно-сентиментальное болото считало его рациональным, холодным, мол, ни одно стихотворение его не проходит через сердце, считали его недостаточно сумасшедшим, что ли. Будто они знают, где помещается сердце! Но именно он, а не они, такие нервные напоказ, попал в психушку и погиб от любви к ушедшей Татьяне. Или, может быть, был сломан проступком против Пастернака. Он лежал в 1-й Градской, в угловой палате. Никого не хотел видеть. Не пускал к себе. Меня он видеть пожелал. Я вошел, он лежал, уткнувшись к стене. Широкая спина его подергивалась под казенным одеялом. Когда он обернулся, взгляд его побыл осмысленным. Он без видимого интереса выслушал информацию о литературной жизни. Окатил холодной водой, когда я стал бодро утешать его. Отказался от фруктов, принесенных ему. Прошло минут сорок, он отвернулся к стене, показав, что аудиенция окончена. Спина его несколько раз дергалась — не то конвульсии, не то смех, не то рыдание. Но до реквиема и до психушки было еще далеко, и мы беспечно дурили и любя подсмеивались над своим суровым и неподкупным дядькой. Во время съемок в Политехническом мы читали всю неделю примерно одинаковый состав стихотворений. «Андрюша, разряди обстановку», — просила одна слушательница. Б. А. Слуцкий сидел на сцене, слева от меня, держа на коленях букет. По сценарию. Я уверенно вышел и начал читать из «Мастеров».
Купец галантный — куль голландский.
Так вот, я четко произнес «х… голландский». Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем ни бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: «Извините, то есть куль…» Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло. Рядом на стуле из букета торчали красные уши и бровь Слуцкого. — Андрей, — обратился он ко мне, выбравшись из букета. — Что, Б. А.? — Вы знаете что вы сказали? — Что, Б. А.? — Вы сказали слово «х…» (я впервые слышал из его уст этот термин). — Не может быть! Он посмотрел на меня как на больного. — Андрей, прошу вас, больше никогда не читайте стихов. Вы всегда будете оговариваться… На следующий вечер я увидел толпу, склонившуюся над магнитофоном. «Произнес или не произнес?» Так происходило раскрепощение языка. Мы неловко боролись против стереотипов. Ныне мат заполонил издания, стал официальной феней депутатского корпуса. Думаю, что шок вызвала бы сейчас набоковская заповедная фраза. Первый блин комом. Как сказали бы теперь: «Первый, блин, комом».
Евгений Рейн. Самый крупный поэт позднего советизма
Чтобы поэт состоялся, нужна капиллярная связь между характером и даром. Когда она есть, мы ее даже не замечаем. Но именно когда талантливый человек на наших глазах состоялся, это видно. Скажем, у Слуцкого эта связь — болезненная, но мощная… Со Слуцким я познакомился, кажется, в 56-м году, когда он приехал на день поэзии в Ленинград. Слуцкий выступал и в нашем Доме писателей, и в книжном магазине на Невском — тогда-то я и мои приятели с ним познакомились. Видимо, он оставил адрес, потому что когда летом 57-го я приехал в Москву, то пришел в его знаменитую комнатушку на бульваре, около Литинститута. У меня даже есть стихи такие (тоже как бы мемуарные) — «Борис и Леонид». Я зашел к Слуцкому в гости, застал там Мартынова и был ими приветливо встречен. Был я там часа полтора, прочел мало — стихотворения три, а в основном они меня расспрашивали о разном и мы ели арбуз. Татьяна Бек: Бродский был знаком с Борисом Абрамовичем? Знаю, что Слуцкий едва ли ни единственный «советский» поэт, которого Иосиф признает. — Да, я их знакомил. Надо сказать, что Слуцкий всегда чрезвычайно интересовал Бродского, чрезвычайно. Он почему-то за глаза называл его несколько фамильярно-иронически «Борух», и, будучи человеком очень проницательным, он и тут видел гораздо дальше и глубже, чем остальные. Например, он уверен, что Слуцкий сугубо еврейская фигура, отсюда его демократизм, и преданность революционным идеалам, и прямота. Он видел в нем глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский, понимаешь? Наверное, это был год 71-й или 72-й, у Бродского уже была большая известность, даже слава. Всякий раз, когда я встречался со Слуцким (как правило случайно — то в Доме литераторов, то в гостях), он внимательно расспрашивал о Бродском. Однажды я сказал: «Когда Иосиф в следующий раз приедет, я вас познакомлю». Иосиф приехал, и я позвонил Слуцкому по этому его странному домашнему телефону — через коммутатор с добавочным, помнишь? — и он назначил нам свидание, в ЦДЛ, на утро, в раннее время, часов на 12. Мы пришли. Слуцкий очень гостеприимно и без всякого светского шика встретил нас: накупил провизии в буфете, много бутылок пива, двадцать бутербродов с сыром, десять пирожных! Что-то в этом роде. Не как завсегдатай, который взял бы коньяку и черного кофе, а как добрый дядюшка, желающий накормить молодых. Я их представил друг другу. Мы сели. И тут трагическая деталь. Он вдруг произнес: «Перед тем, как мы начнем разговаривать, я сразу хочу сказать, что я был тогда на трибуне всего две с половиной минуты». Татьяна Бек: Не может быть. Считается, что Слуцкий никогда не говорил с собеседниками о своем участии в травле Пастернака. — Жизнью клянусь, что он с ходу сказал такую фразу, — абсолютная правда. Наверное, это свидетельство того, что Бродского он воспринимал особо и очень взволнованно. Я даже не сразу понял, о чем речь, и лишь через несколько секунд до меня дошло. И тогда еще я ощутил, какое на всю его жизнь это произвело впечатление и что он пожизненно в плену этой истории…
Борис Слуцкий не один из крупнейших, а великий поэт, самый крупный поэт позднего советизма. Самый крупный поэт! Поэзия не связана с содержанием… поэзия связана со звуком и ритмом. Слуцкий, ученик Сельвинского и друг Глазкова, восходит к русскому авангарду. И именно авангард, как направление, как проект, связанный с советской утопией, со сталинизмом, и был наиболее могучей поэзией двадцатых годов, именно он придал Асееву, Луговскому, Сельвинскому, Мартынову некоторое ускорение, потому что поэзия не зависит от содержания. Это явление ритма, это поэтика, звук, и вот этот звук наиболее соответствует странному советскому времени у Слуцкого. Вот эта невероятная какофония им производится в силу его громадного таланта наиболее близким, наиболее подобающим образом. Никто так не написал, например, о войне: «Вниз головой по гулкой мостовой, вслед за собой война меня тащила…». Это гениальные стихи… Он великий поэт. И его трагическая жизнь, его история с Пастернаком, все это говорит о трагизме, о громадности его фигуры, о том, что он делал ошибки, был доверчив, был иногда слишком идеалистичен в своих отношениях с так называемой компартией, и это все признаки великого поэта. Он и был великим поэтом.
Игорь Шкляревский. Он не заигрывал с небом
Слабые поэты сбиваются в стаи. Сильные поэты живут одиноко. Борис Слуцкий не любил групповщины, к нему тянулись люди, но в поэзии он был одинок. Поэтов на «своих» и «чужих» не делил, талантливые — свои, бездарные — чужие. В оценках был категоричен, говорил резко, словно отдавал приказы. 1964 год. Идем по улице Горького. Полувопрос-полуприказ: — Возьмете у меня в долг?! Он любил давать взаймы, спасать, выручать, кормить у себя дома, спрашивать и слушать, но если разочаровывался в человеке, не скрывал этого и сухо прощался. О его начитанности ходили легенды. Чтобы «развенчать» легенду, при встрече мы придумывали и задавали ему коварные вопросы: — А вы читали поэта Н.? — Да, это поэт из Орла, у него есть два хороших стихотворения, — отвечал Слуцкий. — А вы слышали о художнике М.? — Да, был такой художник в начале века, но замечательны не его картины, а путешествия… История, география, факты, имена, события, — казалось, он знает все. Плохо знал природу, не любил «стихийные тайны», о своих ранних непредметных стихах говорил «слабое», другим поэтам не завидовал, читал их с восхищением. О себе однажды сказал загадочное:
Ангельским, а не автомобильным Сшибло все-таки меня крылом…
То ли признал «Стихи о Прекрасной Даме», то ли что-то услышал в шуме тополей… Когда бессонница берез и тополей в его переулке стала беспрерывной, поэт отстранился от друзей, от мира, он не хотел, чтобы его видели слабым, ушел по законам природы. Он не заигрывал с небесами в стихах, а в жизни с сильными мира сего, сам себе приказал быть добрым и храбрым, приземляя свою поэзию до крайности, цеплялся мыслями за предметность, как за обломки в океане. Однажды он признался мне в том, что любил заговаривать на улицах с незнакомками… Боролся в своих стихах с напевностью, но все-таки она прорывалась:
Я на палубу вышел, а Волга Бушевала, как море в грозу.
И дальше пронзительное: …и долго слушал я это пенье внизу.
Казалось, он сам в себе борется с поэзией, и, когда она его побеждает, получаются такие стихи, как «Памяти Кульчицкого» или «Лошади в океане».
А я его для себя открыла, когда совсем маленькая была. Наверное лет двенадцать-тринадцать было, и я в нашей городской библиотеке добралась до полки с поэзией. Это был не очень сознательный выбор, просто ничего более подходящего не было. Из того что казалось интересным многое уже было прочитано. Случайно подошла, случайно полистала и застряла... Собственно на и на этой полке не так много книг было. Я часто брала альманахи, не помню точно, но по моему "День поэзии" назывались. Собственно благодаря им я и увлеклась поэзией. Некоторые стихи просто необыкновенно ясно и ярко запомнились и запали в душу. У нас в школе была литературная олимпиада на тему Великой Отечественной Войны, читали стихи советских поэтов о войне. Мне хотелось конечно как -то себя показать и я выбрала Слуцкого "Кёльнская яма".
О вы, кто наши души живые Хотели купить за похлебку с кашей, Смотрите, как, мясо с ладони выев, Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем, скребем ногтями, Стоном стонем в Кёльнской яме, Но все остается - как было, как было!- Каша с вами, а души с нами.
Учительница литература тогда так и не поверила, что это был самостоятельный выбор. Зато я поверила в себя.
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация |
Вход ]