....— Я дам тебе письмо, — сказал он. — А на словах можешь передать от меня Эрнесту, что он слишком хороший газетчик, чтобы стать хорошим писателем. И я знаю, что говорю. Для меня так и осталось неизвестным, что написал обо мне Джек в письме Хемингуэю. Понятия о чести, привитые мне воспитанием, связывали меня по рукам и ногам и не разрешали вскрыть и прочесть письмо. Но когда я разыскал в Париже на улице Монж отель, где жил Хемингуэй, мне пришлось какое то время побродить по соседним улочкам, а потом посидеть на пыльных руинах древнеримского цирка, чтобы обрести хоть какую то уверенность в себе и преодолеть робость и сомнения. Но я знал, что надо выдержать все, что мне предстоит, и, стараясь держаться независимо, стараясь как то охладить лицо, чтобы не заливаться краской, я поднялся по крутой лестнице на третий этаж и позвонил в номер тринадцать. За дверью кто то насвистывал «Чай для двоих», и немного погодя, когда я позвонил еще раз, явно американский голос произнес: — Я открою, Эрнест, только ты ради бога поторапливайся. Дверь распахнулась настежь в полном смысле этого слова, и на меня уставился очень прямой и стройный человек в отлично сшитых, но подтянутых выше талии твидовых брюках и в шелковой рубашке. — Мосье? — вопросительно сказал он и по английски добавил: — Очень юный мосье. — Я хотел бы видеть мистера Хемингуэя, — сказал я. — Вот как? — В голосе стройного вылощенного американца сквозило почти ребячье любопытство. — А зачем? — спросил он. — У меня письмо к нему. — Я протянул конверт. Американец оглядел меня, как почему то здесь оглядывали все, и я понял, что сейчас начнутся насмешки. — Эрнест! — крикнул он. — Тут пришел… Тут какой то древнегреческий атлет принес тебе письмо. Хочешь, я распечатаю и прочту тебе? — Если оно пахнет дамскими болгарскими сигаретами, рви его немедленно. Американец обнюхал конверт. — Оно пахнет нафталином, — крикнул он. — Да ну тебя, Скотти. Порви его. — Нет, ей богу. Пахнет нафталином. Это была правда. Перед моим отъездом из Австралии мать, укладывая на дно чемодана спортивную куртку, положила в карманы шарики нафталина. Письмо пропиталось его запахом. Американец распечатал конверт и пробежал глазами письмо. Потом поглядел на меня своим зорким взглядом и крикнул Хемингуэю: — Он приехал прямо из Австралии, из Вулломулу. — Ничего подобного, — возразил я. — Вовсе я не из Вулломулу. — Это я разыгрываю Хемингуэя, — шепотом сказал американец. Но тут же он сжалился надо мной. — Входите, входите. Эрнест принимает душ по английски, иначе говоря — ледяной, через минуту он будет бегать по комнате, растираясь полотенцем, как профессиональный боксер. Он захлопнул входную дверь и, входя в гостиную, сказал через плечо, что он — Эф Скотт Фицджеральд; это имя я тоже слышал впервые. — Стойте на месте, — сказал он и исчез вместе с письмом. Я стоял и ждал в пыльной, выцветшей гостиной, являвшей собою французскую версию гостиничных апартаментов в американском вкусе (стены ее украшали шесть портретов знаменитых женщин), и мне почудилось, что тут обосновался весь американский континент. И все здесь, включая беспорядок, только подчеркивало неловкость моего положения. — Чушь собачья! — Это, очевидно, Хемингуэй читал письмо Джека. — А что, он как будто славное дитя, — услышал я голос Фицджеральда. — Ладно, пусть он славное дитя. Так чего от меня хочет Хэзелдин? Что я с этим дитятей должен делать? — Покажи ему свои мускулы. Остального я уже не слушал. Я заподозрил, что они хотят позабавиться за мой счет, и решил уйти, но тут вошел голый Хемингуэй; в одной руке он держал письмо, в другой полотенце, которым растирал себе грудь. — Здорово, дитя, — сказал он. Хемингуэй оказался еще крупнее, чем Джек Хэзелдин, который был на голову выше меня. Живот у него был юношеский, вдвое меньше, чем у Джека, но я не знал, куда девать глаза — нагота для меня была чем то очень интимным, а Хемингуэй держался так, буд то на нем был костюм тройка. Я заметил, что ноги у него в шрамах. — Что тебе надо от меня, дитя? — спросил он. — Что на сей раз придумал этот чудила Хэзелдин? — Ничего мне от вас не надо, — сказал я. — Джек просил передать вам письмо, я и передал. — Ладно, я его получил и больше ничем не могу быть тебе полезен, — сказал Хемингуэй. — Через полчаса я уезжаю из Парижа, если только Эф Скотту Фицджеральду удастся закрыть свой уникальный чемодан. — Я пришел передать вам письмо, — повторил я. — Вот и все. — Так ты что, решил отдать его и смыться? Я не нашелся что ответить; в такое положение Хемингуэй потом ставил меня не раз. — Пойду надену брюки, — сказал Хемингуэй и ушел, а я стоял посреди комнаты и думал, как бы поскорее удрать отсюда, пока меня не попросили уйти, или не перестали обращать на меня внимание, или не подвергли еще какому нибудь унижению. Но Скотт заставил меня остаться. Он притащил отличный кожаный чемодан и бросил его на диван. — Прижми, пожалуйста, крышку, — сказал он. — Эта дурацкая штуковина называется «самый вместительный английский чемодан», но он ни черта не вмещает, а когда надо закрыть крышку, то неизвестно, кто из нас кого одолеет. Пока я помогал ему справиться с чемоданом, он сообщил мне, что они с Хемингуэем едут на машине в Бретань, в городок Фужер. — У нас спор о Бальзаке и Гюго, — сказал он, — и мы хотим его решить. Мы поедем в Вандею, чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака, хотя я и без того знаю, и Хемингуэй тоже знает, и вообще все уже знают, что Бальзак лучше. Но Эрнест говорит — плевать он на это хотел. Он говорит — у Гюго все встает со страниц и вгрызается тебе в потроха. Понятно? Мне было совершенно непонятно. Я читал «Девяносто третий год», а «Шуанов» не читал. Но Фицджеральд незаметно заставил меня убрать колючки и спрятать клыки, и когда он стал расспрашивать обо мне, я отвечал более или менее честно, хотя и подозревал, что его интерес ко мне вызван какой то таинственной, одному ему известной причиной. Наконец он вдруг ни с того ни с сего спросил, умею ли я водить машину. — Смотря какую, — осторожно сказал я. — То есть как это? Либо ты умеешь водить машину, либо нет. — Я могу водить «фиат», — сказал я. Единственный раз в жизни я попробовал вести «фиат» — попытка была чрезвычайно опасной и едва не привела к роковому исходу. — Так это же прекрасно! Это перст судьбы, — сказал Фицджеральд. — Кит, старина, ты едешь с нами. — Куда? — В Фужер! — Скотт хлопнул меня по спине. — Конечно, ты едешь. Поездка — чудо. В смысле образования — ужас до чего полезно. Ну, что ты об этом думаешь? Сейчас я не могу припомнить, что я тогда думал. Я был так ошеломлен, что смог только подозрительно спросить: — А зачем я вам нужен? — Зачем? Да затем, что нам просто необходима такая крепкая опора, как ты, — сказал Скотт, имитируя чисто английские интонации. — А разве вы не умеете водить машину? — спросил я. — Да конечно умею. Не в этом дело. Нам необходимо такое ясноглазое, такое кристальное, надежное и честное существо, как ты в своей замечательной куртке, — на случай, если мы с Эрнестом напьемся одновременно. Потому что я не хочу, чтобы меня угробил Эрнест, а Эрнест не хочет, чтобы его угробил я. А что, по твоему, будет, если один из нас сядет за руль и сшибет какого нибудь зазевавшегося, безмозглого, упившегося французишку? — Он поежился. — Страшно подумать! Скажут, что мы были пьяны вдрызг, и сдерут с нас последние рубашки. В то время Хемингуэю и Фицджеральду еще не исполнилось и тридцати, и с рубашками у них дело обстояло весьма благополучно. Фицджеральд уже напечатал «Великого Гэтсби» и работал над романом «Ночь нежна», а Хемингуэю принесла известность книга «Прощай, оружие!». Я встретился с ними в самую лучшую, самую благополучную пору их жизни, им было что терять, хотя тогда я этого не знал. Скотт пошел со мной вниз по лестнице и тихо, но по юношески живо и проникновенно заговорил так, как говорят, когда чувствуют потребность поделиться с тобой, и только с одним тобой. — Я скажу тебе, в чем тут дело, Кит, — сказал он доверительно. — Я тебе честно скажу, почему мы с Эрнестом затеяли эту поездку. На площадке первого этажа была небольшая ниша, где стоял небольшой диванчик. Скотт сел и потянул меня за рукав; я тоже опустился на мягкое сиденье. — Дело в том, что в жизни у меня и у Эрнеста сейчас назревает опасный перелом, — очень серьезно произнес Скотт, но тут же засмеялся, а когда Скотт смеялся, он смеялся как бы про себя, словно подметив что то смешное, чего не усмотрели другие. — О господи, это совсем в стиле Аниты Луус, — сказал он. Я не стал спрашивать, кто такая Анита Луус.
Лет через десять, когда я стал их лучше понимать, я было счел, что Скотт и Хемингуэй неверно выбрали себе прообразы. Я решил было, что в Скотте очень мало от Бальзака и он куда ближе к стилю проповедей Гюго, чем Хемингуэй. А вот Хемингуэй, казалось бы, ближе к Бальзаку. Его бурное восприятие жизни всегда укладывалось в формулу: «Что есть – то есть», а таким мироощущением проникнута вся «Человеческая комедия». Но еще позже, потом уже, когда изжила себя их эпоха, я заново оценил этот выбор истоков. Я прочел к тому времени достаточно книг, и я понял, что именно романтики вроде Гюго делали то же, что Хемингуэй. Это они надрывали душу, навязывая самим себе некую вторую ипостась. Я укрепился в своей мысли, прочтя в дневнике у СентБева, что в Гюго всегда жили два человека: выспренний поэт с одной стороны и с другой – отличный репортер. И Флобер говорил то же – что было два Гюго. Один прятался и рождал шедевры, а другая ипостась жила в Париже как скучная, высокопарная консьержка. Потому при всей разнице Гюго в самом деле в сущности подходил Хемингуэю, и спорил он в те поры со Скоттом, скорей смутно догадываясь об этом сродстве, чем будучи убежден в преимуществах Гюго, потому что Бальзака он ценил ничуть не меньше. Ну а Скотт вечно ставил себя в положение жертвы. Поль Элюар говорил мне в 1952 году, что женщины убивались по Виктору Гюго, а бедняжка Бальзак сам по ним убивался. Скотта загубили, конечно, не женщины, но им с той же неотступностью владела страсть, в конце концов его загубившая. Так что Бальзак очень ему подходил, и когда однажды, сидя в парижском метро, я прочел у Готье, что Бальзак мечтал о беззаветной, преданной дружбе, о слиянии двух душ, о тайном союзе двух смельчаков, готовых умереть друг за друга, – я чуть не подпрыгнул прямо в вагоне, чуть не закричал: «Да это же вылитый Скотт!» Да, я узнал Скотта, и если я нуждался еще в доказательствах, я нашел их у Бодлера, который писал, что гений Бальзака – в умении понять сущий вздор, погрузиться в него и обратить его в высокую материю, ничуть не видоизменяя. И Скотт такой же. И теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что они удачно выбрали опорные фигуры для своей литературной распри. Но тогда я ничего этого не понимал, а понимал только, что для обоих настало решительное время и, когда они ссорятся по поводу Гюго и Бальзака, речь идет о серьезных, существенных разногласиях.
Тем временем на парижском горизонте появилась новая примечательная фигура. Однажды в мае, когда Эрнест вместе с Дафф Твисден и Патом Гатри сидели в баре «Динго», к ним подошел светловолосый молодой человек с высоким лбом, горящими, но добрыми глазами и нежным ирландским ртом. Он представился — писатель Скотт Фицджеральд. Дафф о Патом ушли, а Скотт, радуясь знакомству с Хемингуэем, продолжал безостановочно говорить.
В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал об этой встрече: «Скотт говорил, не умолкая, и так как его слова сильно меня смущали — он говорил только о моих произведениях и называл их гениальными, — я вместо того, чтобы слушать, внимательно его разглядывал. По нашей тогдашней этике похвала в глаза считалась прямым оскорблением… До тех пор я полагал, что сокровенная тайна о том, какой я гениальный писатель, известна только мне, моей жене и нашим близким знакомым. Я был рад, что Скотт пришел к тому же приятному выводу относительно моей потенциальной гениальности, но я был рад и тому, что красноречие его стало иссякать».
Через несколько дней они опять встретились и долго говорили о литературе. Скотт с некоторым пренебрежением говорил обо всем, что написал, и Хемингуэй понял, что новая книга Скотта, должно быть, очень хороша, если он без горечи говорит о недостатках предыдущих книг.
Скотт к тому времени был уже известным, вполне преуспевающим писателем. Тем не менее в нем были черты, поразившие и возмутившие Хемингуэя. «Он рассказал мне, — вспоминал Хемингуэй, — как писал рассказы, которые считал хорошими — и которые действительно были хорошими, — для «Сатердей ивнинг пост», а потом перед отсылкой в редакцию переделывал их, точно зная, с помощью каких приемов их можно превратить в ходкие журнальные рассказики. Меня это возмутило, и я сказал, что, по-моему, это проституирование. Он согласился, что это проституирование, но сказал, что вынужден так поступать, потому что журналы платят ему деньги, необходимые, чтобы писать настоящие книги. Я сказал ему, что, по-моему, человек губит свой талант, если пишет хуже, чем он может писать. Скотт сказал, что сначала он пишет настоящий рассказ и то, как он потом его изменяет и портит, не может ему повредить. Я не верил этому и хотел переубедить его, но, чтобы подкрепить свою позицию, мне нужен был хоть один собственный роман, а я еще не написал ни одного романа. С тех пор как я изменил свою манеру письма, и начал избавляться от приглаживания, и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро».
Вскоре Скотт дал прочитать Хемингуэю свой последний роман «Великий Гетсби», и Эрнест признал, что это великолепная книга. Они стали друзьями, причем, хотя Скотт был старше Хемингуэя и уже известным писателем, в их дружбе роль старшего досталась Хемингуэю. Скотт относился к нему совершенно влюбленно. Своему редактору Максуэллу Перкинсу Скотт сразу же после знакомства с Эрнестом написал: «Хемингуэй — прекрасный, обаятельный парень, и он чрезвычайно высоко оценил ваше письмо. Если Ливрайт не удовлетворит его требований, он придет к вам, а за ним будущее». Критику Менкену Скотт писал из Парижа: «Я встретил здесь подавляющее большинство американских литераторов (толпа, группирующаяся вокруг Паунда) и нашел, что в основном это ненужное старье, за исключением нескольких, вроде Хемингуэя, которые, пожалуй, думают и работают больше, чем молодые люди в Нью-Йорке».
Скотт и его жена Зельда вели в Париже весьма великосветский образ жизни, каждый вечер кончался попойкой. Зельда ревновала мужа к работе и подталкивала его на пьянство, чтобы он не мог на следующий день писать. Скотт впоследствии вспоминал это время в Париже как сплошную вечеринку, стоившую тысячу долларов. При этом у Скотта была черта, совершенно противопоказанная Хемингуэю, — Скотт преклонялся перед богатыми людьми, благоговел перед ними. Однажды он в присутствии Хемингуэя с убежденностью сказал: «Богатые не похожи на нас с вами», на что Хемингуэй ответил: «Правильно, у них денег больше».
Обычно раз в неделю они встречались втроем — Хемингуэй, Скотт и их приятель Кристиан Гаусс, профессор французской литературы в Принстонском университете, который интересовался как французской, так и американской авангардистской литературой. Обсуждали они серьезные вопросы, связанные с литературой, причем каждый раз уславливались, о чем будут говорить в следующую встречу.
Лилианна Лунгина в документальном сериале "Подстрочник" рассказывает, что зимой-весной 1941 года в журнале "Литературный критик" развернулась дискуссия между "вопрекистами" и "благодаристами". Предмет дискуссии был такой: может ли писатель, вопреки своему реакционному мировоззрению, правдиво постигать и отражать действительность или только благодаря революционному мировоззрению писатель может верно постигать и отражать действительность. Обсуждение велось на примере Бальзака и Гюго. Бальзак - представитель реакционных взглядов, Гюго - представитель прогрессивных взглядов.
Обалдеть! И Хемингуэй с Фицджеральдом приблизительно о том же спорят. Интересно, эти два явления каким-то образом связаны? Такие споры велись по всему миру?
В общем-то эти споры сродни спорам типа - с какого конца лучше разбивать яйцо - с острого или тупого. Они бессмысленны. )) Потому что нельзя индивидуальность загонять под общие правила
Да я не особо вникала, в чем состояла глубинная суть этих споров. Меня не это удивило. Меня удивило, что два великих писателя и люди в Москве обсуждают примерно одно и то же. А ведь по тем временам это совершенно не сообщающиеся между собой миры. СССР отделен от всего остального мира глухой стеной. Может все было так. Олдридж же был другом Советского Союза и английским корреспондентом в СССР. Возможно, он был свидетелем этой литературно-марксистко-философской дискуссии в СССР.
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация |
Вход ]